«Жизнь Матвея Кожемякина» (Горький Максим, 1911) по всей классике
Матвей выскочил вон из комнаты; по двору, согнув шею и качаясь на длинных ногах, шёл солдат, одну руку он протянул вперёд, а другою дотрагивался до головы, осыпанной землёю, и отряхал с пальцев густую, тёмно-красную грязь.
— Ты одно помни: нет худа без добра, а и добро без худа — чудо! Господь наш русский он добрый бог, всё терпит. Он видит: наш-то брат не столь зол, сколько глуп. Эх, сынок! Чтобы человека осудить, надо с год подумать. А мы, согрешив по-человечьи, судим друг друга по-звериному: сразу хап за горло и чтобы душа вон!
— А вон Натанька Тиунова, хорошая какая! Бабёночка молодая, вольная, — муж-от у неё четыре года тому назад в Воргород ушёл да так и пропал без вести. Ты гляди-ка: пятнадцати годов девчушечку замуж выдали за вдового, всё равно как под жёрнов сунули…
Матвей встал. Ему хотелось что-то сказать, какие-то резкие, суровые слова, вызвать у людей стыд, жалость друг к другу. Слов таких не нашлось, он перешагнул через скамью и пошёл вон из кухни, сказав...
— А и тебя тоже боязно — не маленький ты, — слышал он тихий, зовущий шёпот. — Всё ближе ты да ближе! Вон что Савка-то пролаял! Да и Власьевна говорит — какая-де я тебе мать?
«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт — родимый, голубчик — про царя! А мать вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы — не пустят её, — побить даже могут. Это — как раз!»
— Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть — это с чего? А при солнышке собака вверх не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, — а при месяце она и вверх видить…
— Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало быть, ябедник, али говорю много — язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!
— Родимая! — бормотал он. — Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, — что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой…
— Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
— Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег — запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази — о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а — сразу, не трудом, а ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие — пятачок пучок! Ты их — брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…
— Ну, вот ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё, что не нашёл — где она!
— То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот — ни с чем в душе, — ведь будет то же самое, что у всех, а — зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей…
— Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые — почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь — ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне — разве нас побеждают потому, что русские генералы — немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев…
— Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно — вона как, брат родной, во-от оно ка-ак!
— Это он тебе не про революцию ли про свою нагородыв? Слухай его! Ему только и дела, что побрехеньки свои распускать. Знаю я сию революцию-то с московьскими панычами: пугу покажи им, так геть, геть — наче зайцы драпнут. Ты, можэ, чому и справди повирив? Плюнь да перекрестысь. Се мара. Нехай воны на сели дурят, где люди прусты, а мы бачимо на чем свинья хвост носит. Это, можэ, у вас там на провинцыи так зараз и виру дают…
— Ежели даже теперича срубить их, парки-то, — продолжал Лукьяныч, — так от одного молодятника через десять лет новые парки вырастут! Вон она липка-то — робёнок еще! Купят, начнут кругом большие деревья рубить — и ее тут же зря замнут. Потому, у него, у купца-то, ни бережи, ни жаления: он взял деньги и прочь пошел… хоть бы тот же Осип Иванов! А сруби теперича эти самые парки настоящий хозяин, да сруби жалеючи — в десять лет эта липка так выхолится, что и не узнаешь ее!
— А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
Домнушка знала, что Катря в сарайной и точит там лясы с казачком Тишкой, — каждое утро так-то с жиру бесятся… И нашла с кем время терять: Тишке никак пятнадцатый год только в доходе. Глупая эта Катря, а тут еще барышня пристает: куда ушла… Вон и Семка скалит зубы: тоже на Катрю заглядывается, пес, да только опасится. У Домнушки в голове зашевелилось много своих бабьих расчетов, и она машинально совала приготовленную говядину по горшкам, вытаскивала чугун с кипятком и вообще управлялась за четверых.
— Дураки вы все, вот что… Небось, прижали хвосты, а я вот нисколько не боюсь родителя… На волос не боюсь и все приму на себя. И Федосьино дело тоже надо рассудить: один жених не жених, другой жених не жених, — ну и не стерпела девка. По человечеству надо рассудить… Вон Марья из-за родителя в перестарки попала, а Феня это и обмозговала: живой человек о живом и думает. Так прямо и объясню родителю… Мне что, я его вот на эстолько не боюсь!..
Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает.
Любовь!… в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день; то долго тлеет, как огонь под золой, и пробивается пламенем в душе, когда уже все разрушено; то вползает она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон.