Домнушка знала, что Катря в сарайной и точит там лясы с казачком Тишкой, — каждое утро так-то с жиру бесятся… И нашла с кем время терять: Тишке никак пятнадцатый год только в доходе. Глупая эта Катря, а тут еще барышня пристает: куда ушла… Вон и Семка скалит зубы: тоже на Катрю заглядывается, пес, да только опасится. У Домнушки в голове зашевелилось много своих бабьих расчетов, и она машинально совала приготовленную говядину по горшкам, вытаскивала чугун с кипятком и вообще управлялась за четверых.
— Отто гарна дивчина! — повторял Чермаченко, продолжая мешать Катре убирать со стола. — А ну, писанка, перевэрнись!.. Да кажи Домне, що я жь стосковавсь по ней… Вона ласая на гроши.
— Однова она, воля-то наша, прилетела… — говорил Рачитель, возвращаясь с полуштофом. — Вон как народ поворачивает с радости: скоро новую бочку починать… Агап, а батька своего видел? Тоже в кабак прибрел, вместе с старым Ковальчуком… Загуляли старики.
— Вон какие славные избы у туляков… — невольно сравнила старуха туляцкую постройку с своей хохлацкой. — Наши хохлы ленивые да пьянчуги… о, чтоб им пусто было!.. Вон тулянки уж печки истопили, а наши хохлушки только еще поднимаются…
Бойкий Илюшка любил дразнить Пашку, как вообще всех богатых товарищей. В нем сказывалось завистливое, нехорошее чувство, — вон какая изба у Тита, а у них какая-то гнилушка.
Вон там еще желтеют ветреницы — это первые весенние цветы на Урале, с тонким ароматом и меланхолическою окраской. Странная эта детская память: Нюрочка забыла молебен на площади, когда объявляли волю, а эту поездку на Самосадку запомнила хорошо и, главным образом, дорогу туда. Стоило закрыть глаза, как отчетливо представлялся Никитич с сапогами за спиной, улыбавшийся Тишка, телега с брательниками Гущиными, которых Семка назвал телятами, первые весенние цветы.
— Забыли вы нас, Петр Елисеич, — говорила хозяйка, покачивая головой, прикрытой большим шелковым платком с затканными по широкой кайме серебряными цветами. — Давно не бывали на пристани! Вон дочку вырастили…
— Будет вам грешить-то, — умоляла начетчица, схватив обоих за руки. — Перестаньте, ради Христа! Столько годов не видались, а тут вон какие разговоры подняли… Баушка, слышишь, перестань: тебе я говорю?
— Разве он мужик? — уговаривала расходившегося мужа Анфиса Егоровна. — Тоже и придумаешь… Петр Елисеич, какая красавица у вас в Ключевском заводе выросла, вон стоит с бабами. Чья это?
— Кабы земля, так как бы не жить. Пашни бы разбили, хлеб стали бы сеять, скотину держать. Все повернулось бы на настоящую хрестьянскую руку… Вон из орды когда хрестьяны хлеб привозят к нам на базар, так, слышь, не нахвалятся житьем-то своим: все у них свое.
— Спесивая стала, Наташенька… Дозваться я не могла тебя, так сама пошла: солдатке не до спеси. Ох, гляжу я на тебя, как ты маешься, так вчуже жаль… Кожу бы с себя ровно сняла да помогла тебе! Вон Горбатые не знают, куда с деньгами деваться, а нет, чтобы послали хоть кобылу копны к зароду свозить.
— Вон добрые люди в орду собираются уезжать, а ты лежишь, как колода, — корила обезумевшая Мавра единственную работницу. — Хоть бы умереть… Хлеба вон осталась одна-разъединая корочка, как хошь ее дели на троих-то.
— Аннушка вон обещалась пособить, только, грит, пусть Наташка сама придет. Вон у нее какие сарафаны-то, а ты ее же обегаешь. Ваша-то, девичья-то, честь для богатых, а бедным не помирать же с голоду.
— Лука Назарыч, вы напрасно так себя обеспокоиваете, — докладывал письмоводитель Овсянников, этот непременный член всех заводских заседаний. — Рабочие сами придут-с и еще нам же поклонятся… Пусть теперь порадуются, а там мы свое-с наверстаем. Вон в Кукарских заводах какую уставную грамоту составили: отдай все…
— Знаем, какое у тебя дело, родимый мой… Совсем хорошее твое дело, Макарушко, ежели на всю улицу похваляешься. Про худые-то дела добрые люди молчат, а ты вон как пасть разинул… А где у тебя шапка-то?
— Ведмедица эта самая Лукерка! — смеялся старый Коваль, разглаживая свои сивые казацкие «вусы». — А ты, Терешка, не трожь ее, нэхай баба продурится; на то вона баба и есть.
— О чем говорить-то, мамынька? — сердито отвечала Наташка. — Замаялась я, вот што… Поясницу ломит. Вон ступни [Ступни — башмаки. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] новые надо покупать, варежки износились.
— Ну, ты у меня смотри: знаем мы, как у девок поясницы болят… Дурите больше с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан кумачный, станушка с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки козловые… Поумнее, видно, вас, дур…
— Перестань ты думать-то напрасно, — уговаривала ее Аннушка где-нибудь в уголке, когда они отдыхали. — Думай не думай, а наша женская часть всем одна. Вон Аграфена Гущина из какой семьи-то была, а и то свихнулась. Нас с тобой и бог простит… Намедни мне машинист Кузьмич што говорил про тебя: «Славная, грит, эта Наташка». Так и сказал. Славный парень, одно слово: чистяк. В праздник с тросточкой по базару ходит, шляпа на ём пуховая…
— Вон там, в самом дальнем конце озера, видишь, белеет церковь? — объяснял Петр Елисеич. — Прямо через озеро будет верст десять, а объездом больше пятнадцати.
— Я тебе своих голубей покажу, Нюра, — прежним серьезным тоном заявил Вася, но, подумавши, прибавил: — Нет, сначала сбегаем вон туда, где контора… Там такая штука стоит.
— А что же, околевать ему, мальчонке, по-твоему?.. Что кержак, что мочеганин — для меня все единственно… Вон Илюшка Рачитель, да он кого угодно за пояс заткнет! Обстоятельный человек будет…
— Нет, не так… Мальчик лучше девочки. Вон и Домнушка хоть и бранит Васю, а потом говорит: «Какой он молодец». Про меня никто этого не скажет, потому что я не умею ездить верхом, а Вася вчера один ездил.
— Штой-то, Ефим Андреич, не на пасынков нам добра-то копить. Слава богу, хватит и смотрительского жалованья… Да и по чужим углам на старости лет муторно жить. Вон курицы у нас, и те точно сироты бродят… Переехали бы к себе в дом, я телочку бы стала выкармливать… На тебя-то глядеть, так сердечушко все изболелось! Сам не свой ходишь, по ночам вздыхаешь… Долго ли человеку известись!
— Вон Илюшка как торгует на базаре, — несколько раз со вздохом говорил Пашка, — плисовые шаровары на ем, суконную фуражку завел… Тоже вот Тараско, брат Окулка, сказывают, на Мурмосе у Груздева в мальчиках служит. Тишка-казачок, который раньше у Петра Елисеича был, тоже торгует… До Илюшки им далеко, а все-таки…
— А такой… Дурашлив уродился, значит, а моей причины тут нет, — огрызался Тит, выведенный из терпения. — Руки бы вам отрубить, лежебокам… Нашли виноватого!.. Вон у Морока покос по людям гуляет, его бы взял. Из пятой копны сдает Морок покос-то, шальная голова, этово-тово…
— Это под Горюном проклятый солдат ему подвел девку, — объясняла Парасковья Ивановна, знавшая решительно все, не выходя из комнаты. — Выискался пес… А еще как тосковал-то Самойло Евтихыч, вчуже жаль, а тут вон на какое художество повернул. Верь им, мужчинам, после этого. С Анфисой-то Егоровной душа в душу всю жизнь прожил, а тут сразу обернул на другое… Все мужики-то, видно, на одну колодку. Я вот про своего Ефима Андреича так же думаю: помри я, и…
— Это он тебе не про революцию ли про свою нагородыв? Слухай его! Ему только и дела, что побрехеньки свои распускать. Знаю я сию революцию-то с московьскими панычами: пугу покажи им, так геть, геть — наче зайцы драпнут. Ты, можэ, чому и справди повирив? Плюнь да перекрестысь. Се мара. Нехай воны на сели дурят, где люди прусты, а мы бачимо на чем свинья хвост носит. Это, можэ, у вас там на провинцыи так зараз и виру дают…
— Ежели даже теперича срубить их, парки-то, — продолжал Лукьяныч, — так от одного молодятника через десять лет новые парки вырастут! Вон она липка-то — робёнок еще! Купят, начнут кругом большие деревья рубить — и ее тут же зря замнут. Потому, у него, у купца-то, ни бережи, ни жаления: он взял деньги и прочь пошел… хоть бы тот же Осип Иванов! А сруби теперича эти самые парки настоящий хозяин, да сруби жалеючи — в десять лет эта липка так выхолится, что и не узнаешь ее!
— А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
— Дураки вы все, вот что… Небось, прижали хвосты, а я вот нисколько не боюсь родителя… На волос не боюсь и все приму на себя. И Федосьино дело тоже надо рассудить: один жених не жених, другой жених не жених, — ну и не стерпела девка. По человечеству надо рассудить… Вон Марья из-за родителя в перестарки попала, а Феня это и обмозговала: живой человек о живом и думает. Так прямо и объясню родителю… Мне что, я его вот на эстолько не боюсь!..
— Как знать, милый друг маменька! А вдруг полки идут! Может быть, война или возмущение — чтоб были полки в срок на местах! Вон, намеднись, становой сказывал мне, Наполеон III помер, — наверное, теперь французы куролесить начнут! Натурально, наши сейчас вперед — ну, и давай, мужичок, подводку! Да в стыть, да в метель, да в бездорожицу — ни на что не посмотрят: поезжай, мужичок, коли начальство велит! А нас с вами покамест еще поберегут, с подводой не выгонят!
Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает.
Любовь!… в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день; то долго тлеет, как огонь под золой, и пробивается пламенем в душе, когда уже все разрушено; то вползает она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон.