Неточные совпадения
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во
тьме закричал ребенок.
— Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не
то на
меня, не
то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.
Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза
мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую
меня. Говорит, точно поет, и чем дальше,
тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно.
Я слушаю и прошу...
Но правда выше жалости, и ведь не про себя
я рассказываю, а про
тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, — да и по сей день живет, — простой русский человек.
Впоследствии из рассказов бабушки
я узнал, что мать приехала как раз в
те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества.
Притаившись,
я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и
то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это
я видел. Но
я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих
то по лбу,
то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место.
Я не однажды спрашивал их...
— Варвара, уйми своего щенка, а
то я ему башку сверну!
—
Я ему семишник [Семишник —
то же, что и семитка: монета в две копейки.] дам, — сказала бабушка, уводя
меня в дом.
Дни нездоровья были для
меня большими днями жизни. В течение их
я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С
тех дней у
меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно
мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
— Так ведь и
я тебя тоже люблю, — за
то и боль принял, за любовь! Али
я стал бы за другого за кого? Наплевать
мне…
Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да
я отговорила: возьмем, мол, себе; это бог нам послал в
тех место, которые померли.
— Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, — шептал дядя Яков, — а
я на извозчика навалил его да скорее сюда уж… Хорошо, что не сам
я под комель-то встал, а
то бы вот…
— Не помню уж. А вдругорядь он
меня избил до полусмерти да пятеро суток есть не давал, — еле выжила тогда. А
то еще…
— Не сильнее, а старше! Кроме
того, — муж! За
меня с него бог спросит, а
мне заказано терпеть…
— А
то, проклятых, видела
я; это тоже ночью, зимой, вьюга была.
А
мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки,
то и дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали...
— Стой, молчи! Это
мне в пору, а
то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Мне именно и нужно было в сад: как только
я появлялся в нем, на горке, — мальчишки из оврага начинали метать в
меня камнями, а
я с удовольствием отвечал им
тем же.
— Не знаешь? Ну, так
я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность —
та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
—
Я о́
ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя
я начал от француза, в двенадцатом году,
мне как раз двенадцать лет минуло.
Многое из
того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и
я заметил, что он не любит вопросов; поэтому
я настойчиво расспрашивал его...
— Али плохо жили? — говорила бабушка. — Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после
того, как
я Варю родила!
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря
тому, что видел: впервые при
мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило
меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах;
мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими.
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во
тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что ее убьют, и кричу, зову. Она не идет, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою.
— Значит, это ты из-за
меня? Так! Вот
я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнешься! Какой защитник, — взгляньте на пузырь, а
то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке — он
те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу…
С
той поры ее бог стал еще ближе и понятней
мне.
Я, конечно, грубо выражаю
то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у
меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно, что он не верит человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать.
В
те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали
меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало
меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно,
меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала
меня,
я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у
меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко
мне враждебно;
мне не нравилось, что они зовут
меня Кашириным, а они, замечая это,
тем упорнее кричали друг другу...
Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда
я слышал веселый ребячий гам,
то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, — жестокость, слишком знакомая
мне, доводившая до бешенства.
Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане.
То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил
меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко...
Спустя некоторое время после
того, как Хорошее Дело предложил
мне взятку за
то, чтоб
я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
А дед жестоко колотил
меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку.
Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о
том, что
мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
С
той поры у
меня пропало желание разговаривать с ним,
я стал избегать его и, в
то же время, начал подозрительно следить за извозчиком, чего-то смутно ожидая.
Почти каждый день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков, одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до
того, что
я различал их только по росту.
Много раз сидел
я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут
меня играть с ними, — а они не звали. Мысленно
я уже играл с ними, увлекаясь иногда до
того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они, все трое, смотрели на
меня, тихонько говоря о чем-то, а
я, сконфуженный, спускался на землю.
С
того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть
меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на
меня деду, всегда привирая, а
мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как
я, только наряжен стариком.
Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это
мне было очень печально; говорили о
том, как живут наловленные
мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере
я этого не помню. Чаще же они просто предлагали
мне рассказать сказку;
я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь,
то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда было приятно ей.
Ну, это
меня не касалось; если поп,
то, наверное, к постояльцам.
— Уйди, — приказала
мне бабушка;
я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой
то — говорили все сразу, перебивая друг друга,
то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за
то ли, что мать родила, не спросясь его, или за
то, что не привезла ему ребенка?
Рассказывать о дедушке не хотелось,
я начал говорить о
том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась матери, она сказала...
Я рассказал о трех мальчиках, о
том, как полковник прогнал
меня со двора, — она обняла
меня крепко.
— А ты, голуба́ душа, не сказывай матери-то, что он бил
меня, слышишь? Они и без
того злы друг на друга. Не скажешь?
Дед очень дорожил этими святцами, позволяя
мне смотреть их только в
тех редких случаях, когда был почему-либо особенно доволен
мною, а
я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством.
—
Я — нарочно. Пусть он не бьет бабушку, а
то я ему еще бороду отстригу…
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не
те люди, которые полчаса
тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны
мне, всё меньше возбуждали
меня, всё слабее трогали сердце.
Петр, мощный красавец офицер с большущей светлой бородой и голубыми глазами, —
тот самый, при котором дед высек
меня за оплевание старого барина...
Я не мог бежать с ним: в
те дни у
меня была своя задача —
я решил быть офицером с большой светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда
я рассказал брату план, он, подумав, согласился со
мною...
— Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером,
я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить
меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьет, а
то в плен схватит.
Я тебя не стану убивать.