Неточные совпадения
Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда
смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно...
Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища;
я стою на скользком бугре липкой земли и
смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба.
Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются
мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо
смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении
смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом...
Неловко повернувшись на печи,
я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил
меня и стал
смотреть в лицо
мне так, как будто видел
меня впервые.
Я любил
смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом...
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и
я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка
смотрел на Сашу искоса и говорил...
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье.
Смотреть, как он идет, было нехорошо, у
меня тоже дрожали ноги.
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами.
Мне она показалась смешной,
я фыркнул; мастер строго погрозил
мне пальцем, и все взрослые
посмотрели в мою сторону неодобрительно.
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана,
я видел его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру
смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
Мне весело было
смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки,
смотрела на нас и негромко смеялась, говоря...
Грамота давалась
мне легко, дедушка
смотрел на
меня всё внимательнее и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь
меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей,
я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на
меня.
Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь,
смотрели куда-то через
меня, в них светилось грустное, теплое чувство, и
я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нем. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.
— Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем! Обедал у
меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ — шерстяное платье, окна выбил,
меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы
смотрите…
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно
смотрю во тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что ее убьют, и кричу, зову. Она не идет, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою.
Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над нею творило, запер его, сплясал на нем танец мести и, забросив ключ на крышу, стремглав прибежал в кухню, где стряпала бабушка. Она не сразу поняла мой восторг, а поняв, нашлепала
меня, где подобает, вытащила на двор и послала на крышу за ключом. Удивленный ее отношением,
я молча достал ключ и, убежав в угол двора,
смотрел оттуда, как она освобождала пленную кабатчицу и как обе они, дружелюбно посмеиваясь, идут по двору.
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно
смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало
мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его
смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты.
Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило
меня.
Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке...
Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину,
смотрел прямо на крышу, но
меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Он вздрогнул, долго
смотрел на
меня поверх очков и, протянув
мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал...
Я чувствовал, что бабушка боится его, не
смотрит в лицо ему и говорит необычно — тихо слишком.
Иногда он прерывал работу, садился рядом со
мною, и мы долго
смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал
меня и показывал глазом, подмигивая.
Он пристально
посмотрел на
меня, говоря...
Много раз сидел
я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут
меня играть с ними, — а они не звали. Мысленно
я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они, все трое,
смотрели на
меня, тихонько говоря о чем-то, а
я, сконфуженный, спускался на землю.
Это было так красиво, что неудача охоты не вызывала досаду; охотник
я был не очень страстный, процесс нравился
мне всегда больше, чем результат;
я любил
смотреть, как живут пичужки, и думать о них.
— Куда же? — удивленно откликнулась она и, приподняв голову мою, долго
смотрела мне в лицо, так долго, что у
меня слезы выступили на глазах.
Не ответив, она
смотрела в лицо
мне так, что
я окончательно растерялся, не понимая — чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нем ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвертого — не было, косяк двери стоял вплоть к стене.
Но главное, что угнетало
меня, —
я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась,
смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся.
Во время уроков она
смотрела углубленными глазами через
меня — в стену, в окно, спрашивала
меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала — это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках.
Я забрался в угол, в кожаное кресло, такое большое, что в нем можно было лежать, — дедушка всегда хвастался, называя его креслом князя Грузинского, — забрался и
смотрел, как скучно веселятся большие, как странно и подозрительно изменяется лицо часовых дел мастера.
Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и
смотрела на
меня зелеными зубами, прикрыв глаза рукою в черной кружевной перчатке без пальцев.
Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно — в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели,
смотреть на них стало холодно.
Я слез на пол с постели.
В саду дела мои пошли хорошо:
я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму
смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.
Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и
смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Под ее мерную речь
я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо
смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею.
Сидя у окна, снова беременная, серая, с безумными, замученными глазами, она кормила брата Сашу и
смотрела на
меня, открыв рот, как рыба.
— Ты сам проболтался. Ну, скажи — сам?
Смотри,
я сама узнаю завтра, кто принес это в школу!
Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щелкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама бабушка, точно из меди лита, — неизменна! А дед еще более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зеленые глаза
смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала
мне о разделе имущества между ею и дедом: он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал...
Если близко к нам подходит курица, кошка — Коля долго присматривается к ним, потом
смотрит на
меня и чуть заметно улыбается, —
меня смущает эта улыбка — не чувствует ли брат, что
мне скучно с ним и хочется убежать на улицу, оставив его?
И снова совал в рот Коли жвачку.
Смотреть на это кормление
мне было стыдно до боли, внизу горла
меня душило и тошнило.