Неточные совпадения
Дошли до конца съезда. На
самом верху
его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы
он показался мне большим, но внутри
его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил
его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и
сам сунул палец в каленый наперсток.
— Папа, не верь.
Он сам меня научил!
Мне захотелось
самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику;
он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили
его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил...
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы
его в солдаты не забрали: мне
он самому нужен!» А
они сердятся,
им этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
— Знаю я,
они уговорились!
Они перемигивались, карты совали друг другу под столом. Разве это игра? Жульничать я
сам умею не хуже…
Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя
самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь в задумчивом молчании.
— Как забил? — говорит
он, не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А
он, поди, и
сам не знает.
Господь, однако, всех нас умнее:
он только улыбнется, а
самый премудрый человек уж и в дураках мигает.
— Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, — шептал дядя Яков, — а я на извозчика навалил
его да скорее сюда уж… Хорошо, что не
сам я под комель-то встал, а то бы вот…
— Ты, господи,
сам знаешь, — всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой,
ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно
ему, и место там новое, неиспытанное; что будет — неведомо. А отец, —
он Якова больше любит. Али хорошо — неровно-то детей любить? Упрям старик, — ты бы, господи, вразумил
его.
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в
самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот
оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…
— Огурец
сам скажет, когда
его солить пора; ежели
он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы
его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого не любит, так вы
его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус и гишпанский [Гишпанский — т. е. испанский (искаж.).], а то еще — кавказский…
Ну, стала она барам ненадобна, и дали
они ей вольную, — живи-де, как
сама знаешь, — а как без руки-то жить?
Но я подозревал, что
он и
сам любит побасенки больше Псалтыря;
он знал
его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
Сначала боялись: испортит, враг; а после
сами мужики стали звать
его: айда, Мирон!
— Спи спокойно, а я к
нему спущусь… Ты меня не больно жалей, голуба́ душа, я ведь тоже, поди-ка, и
сама виновата… Спи!
Он ударил ее колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и
сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть...
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она
сама шла за ворота и долго разговаривала с
ним, стоя на тротуаре.
Он усмехался, тряс бородой, но
сам говорил мало, односложно.
Старче всё тихонько богу плачется,
Просит у Бога людям помощи,
У Преславной Богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч
его давно в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму и лето гол стоит Иван,
Зной
его сушит — не высушит,
Гнус
ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги да морозы — не для
него,
Сам-от
он не в силе с места двинуться,
Ни руки поднять и ни слова сказать,
Это, вишь,
ему в наказанье дано...
Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил — дернулся
он, а пуля
ему в коленку, в
самую в чашечку!
Бабушку эдакие рассказы не удивляли, она
сама знала
их десятки, а мне становилось немножко жутко, я спрашивал Петра...
— Отчего не мочь? Мо-ожет.
Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили
они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в
самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это
они —
сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь
им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
Велик ли грех наплевать человеку на голову? Я многократно слышал и
сам видел, что с
ним поступают гораздо хуже, и, конечно, я честно выполнил взятую на себя задачу.
В доме Бетленга жили шумно и весело, в
нем было много красивых барынь, к
ним ходили офицеры, студенты, всегда там смеялись, кричали и пели, играла музыка. И
самое лицо дома было веселое, стекла окон блестели ясно, зелень цветов за
ними была разнообразно ярка. Дедушка не любил этот дом.
—
Он — понимает; лошадь бросил, а
сам — скрылся вот…
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, —
он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул
его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а
сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Положила
его, сонного,
Во дубовый челн, как во тесной гроб,
А взяла она весельце кленовое,
Сама выгребла посередь озера
Что на те ли, на темные омуты,
На бесстыжее дело ведьмино.
Гляжу, а мать-то твоя, мошенница, за яблоню спрятавшись, красная вся, малина-малиной, и знаки
ему подает, а у
самой — слезы на глазах.
Говорю я, как надо, а
сама дрожу со страху, да и жалко мне
их: потемнели оба.
Однако так ли, эдак ли, уговорились мы, что венчаться
им через неделю, а с попом я
сама дело устрою.
Подождала я субботы да будто ко всенощной иду, а
сама к
ним!
— «Много, говорит, чести будет
им, пускай
сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а
он волосы мне распускает, любил
он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?»
Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет
его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.
После
он сам сказал, что наставил в слуховом окне бутылок разных да склянок, — ветер в горлышки дует, а
они и гудут, всякая по-своему.
Счастье
его — был
он трезвый, а
они — пьяные,
он как-то, с божьей помощью, вытянулся подо льдом-то, держится вверх лицом посередь проруби, дышит, а
они не могут достать
его, покидали некоторое время в голову-то
ему ледяшками и ушли — дескать,
сам потонет!
Скрыл ведь
он от полиции дело-то: «Это, говорит,
сам я, будучи выпивши, забрел на пруд да и свернулся в прорубь».
Квартальный говорит: «Неправда, ты непьющий!» Долго ли, коротко ли, растерли
его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и
сам квартальный с
ним и еще двое.
Жил-был дьяк Евстигней,
Думал
он — нет
его умней,
Ни в попах, ни в боярах,
Ни во псах,
самых старых!
Ходит
он кичливо, как пырин,
А считает себя птицей Сирин,
Учит соседей, соседок,
Всё
ему не так, да не эдак.
Взглянет на церковь — низка!
Покосится на улицу — узка!
Яблоко
ему — не румяно!
Солнышко взошло — рано!
На что ни укажут Евстигнею,
А
он...
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить
ему рекрутскую квитанцию. Может,
он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один,
сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть
самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме [Кошма — большой кусок войлока, войлочный ковер из овечьей или верблюжьей шерсти.], подаренной бабушкой; нередко и
сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает
его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками...
Это было
самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к
ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы
они не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное дело.
Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие.
Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед
сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щелкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И
сама бабушка, точно из меди лита, — неизменна! А дед еще более ссохся, сморщился,
его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зеленые глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала мне о разделе имущества между ею и дедом:
он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал...
Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно веселый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными черными глазами, —
он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший «черной немочью», а
самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка, человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; все — люди с одной улицы.
Нашим миротворцем был Вяхирь,
он всегда умел вовремя сказать нам какие-то особенные слова; простые —
они удивляли и конфузили нас.
Он и
сам говорил
их с удивлением. Злые выходки Язя не обижали, не пугали
его,
он находил всё дурное ненужным и спокойно, убедительно отрицал.
Сначала это раздражало
их,
они бегали за нами, ругались, но скоро начали
сами увлекаться игрою и, уже зная, что
их ждет, являлись на поле сражения тоже вооруженными множеством лаптей, мало того — подсмотрев, куда мы прячем боевой материал,
они не однажды обкрадывали нас, — мы жаловались
им...
Он сам кормил ребенка, держа
его на коленях у себя, — пожует картофеля, хлеба и кривым пальцем сунет в ротик Коли, пачкая тонкие
его губы и остренький подбородок. Покормив немного, дед приподнимал рубашонку мальчика, тыкал пальцем в
его вздутый животик и вслух соображал...