Неточные совпадения
Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды,
не от боли; отец всегда смеялся над
моими слезами, а мать кричала...
— Золотые руки у Иванка, дуй его горой! Помяните
мое слово:
не мал человек растет!
Это еще более возбудило
мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он
не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал...
Мне вспомнилось, что мать
моя не кричала так, когда родила.
— Против вошей, сударыня
моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная, — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть, — ртуть пропадет; меди, серебра
не допускайте, — вредно!
И никогда
не говорил со мною об отце
моем, о матери.
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала
мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу.
Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец
мой, почему дед и дядья
не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать
моя?
То, что мать
не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в
моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими.
Ты прости, пресвятая богородица,
Пожалей
мою душеньку грешную.
Не себя ради мир я грабила,
А ведь ради сына единого!..
— Господи, али
не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей
моих? Господи, помилуй…
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь
не упускать из глаз бабушку, боюсь, что ее убьют, и кричу, зову. Она
не идет, а пьяный дядя, услыхав
мой голос, дико и грязно ругает мать
мою.
— Сердечушко
мое чистое, небесное! Защита
моя и покров, солнышко золотое, мати господня, охрани от наваждения злого,
не дай обидеть никого, и меня бы
не обижали зря!
По наблюдениям
моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но — всё это мне
не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над нею творило, запер его, сплясал на нем танец мести и, забросив ключ на крышу, стремглав прибежал в кухню, где стряпала бабушка. Она
не сразу поняла
мой восторг, а поняв, нашлепала меня, где подобает, вытащила на двор и послала на крышу за ключом. Удивленный ее отношением, я молча достал ключ и, убежав в угол двора, смотрел оттуда, как она освобождала пленную кабатчицу и как обе они, дружелюбно посмеиваясь, идут по двору.
— Кабы всё-то знал, так бы многого, поди, люди-то
не делали бы. Он, чай, батюшка, глядит-глядит с небеси-то на землю, — на всех нас, да в иную минуту как восплачет да как возрыдает: «Люди вы
мои, люди, милые
мои люди! Ох, как мне вас жалко!»
— «Вера же вместо дел да вменится мне, боже
мой, да
не взыщеши дел, отнюдь оправдающих мя!»
— Уж пропустил! Надо: «но та вера
моя да довлеет вместо всех», а ты и
не сказал «довлеет».
Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло
мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он
не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно, что он
не верит человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать.
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей
моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня
не мог
не тревожить вопрос: как же это дед
не видит доброго бога?
Дедушка видел
мои синяки, но никогда
не ругался, только крякал и мычал...
То, что он предложил войти к нему
не через дверь, а через окно, еще более подняло его в
моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко...
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он
не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в голову
мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге
моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я
не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести
мои и сказал...
Ко мне он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с большими, и
не прятал глаз, но что-то
не нравилось мне в нем. Угощая всех любимым вареньем, намазывал
мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбоину и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак
не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа
моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего
не зная о
моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова дома.
— А господь, небойсь, ничего
не прощает, а? У могилы вот настиг, наказывает, последние дни наши, а — ни покоя, ни радости нет и —
не быть! И — помяни ты
мое слово! — еще нищими подохнем, нищими!
Первый раз он бил бабушку на
моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и было досадно, что я
не могу придумать достойной мести.
Книгу эту он держал в укладке под замком, и
не однажды я видел, что прежде, чем вынуть ее, дед
моет руки.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «
Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат,
не кричи, я тебя
не боюсь…»
Целый день дед, бабушка и
моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже
не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...
Только пасынок Ионушко
Не поверил слезам мачехи,
Положил он ей ручку на сердце,
Говорил он ей кротким голосом:
— Ой ты, мачеха, судьба
моя,
Ой ты, птица ночная, хитрая,
А
не верю я слезам твоим...
— «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями
моими играть, бормочет: «
Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым стал.
Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а дед ему по плечо, — встал и говорит: «
Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены
моей честь воздать».
— Всё бы тебе знать, — ворчливо отозвалась она, растирая
мои ноги. — Смолоду всё узнаешь — под старость и спросить
не о чем будет… — И засмеялась, покачивая головою.
Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову
мою к своей щеке, — это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда
не буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она
не плачет.
Это было самое тихое и созерцательное время за всю
мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня
не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало
не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они
не разрушили
мои постройки в саду —
мое первое самостоятельное дело.
На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, — драка была любимым и единственным наслаждением
моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, — а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она
не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, — она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости...
Другой раз я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку; он так расчихался, что ушел из класса, прислав вместо себя зятя своего, офицера, который заставил весь класс петь «Боже царя храни» и «Ах ты, воля,
моя воля». Тех, кто пел неверно, он щелкал линейкой по головам, как-то особенно звучно и смешно, но
не больно.
Несколько дней я
не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге
моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я
не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне
не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу
не пойду больше.
Мать свою он называл: «
моя мордовка», — это
не смешило нас.
И на
мой взгляд, нам жилось
не плохо, — мне эта уличная, независимая жизнь очень нравилась, и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них.
Я отнес книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу,
не развернув ее и
не заметив
моего озорства.
Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку
мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол на иконы, перевела глаза на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила на глаза длинные ресницы. Локти ее плотно прижались к бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос. Удивленно открывался рот, но дыхания
не было слышно.
— Гляди, ты гляди, чего он делает! — Но видя, что всё это
не веселит меня, он сказал серьезно: — Ну — буде, очнись-ка! Все умрем, даже птица умирает. Вот что: я те материну могилу дерном обложу — хошь? Вот сейчас пойдем в поле, — ты, Вяхирь, я; Санька
мой с нами; нарежем дерна и так устроим могилу — лучше нельзя!