Неточные совпадения
Сидела она около меня всегда в
одной позе: согнувшись, сунув кисти рук между колен, сжимая их острыми костями ног. Грудей у нее не было, и даже сквозь толстую холстину рубахи проступали ребра, точно обручи
на рассохшейся бочке. Сидит долго молча и вдруг прошепчет...
Вышли в сад.
На узкой полосе земли, между двух домов, стояло десятка полтора старых лип, могучие стволы были покрыты зеленой ватой лишаев, черные голые сучья торчали мертво. И ни
одного вороньего гнезда среди них. Деревья — точно памятники
на кладбище. Кроме этих лип, в саду ничего не было, ни куста, ни травы; земля
на дорожках плотно утоптана и черна, точно чугунная; там, где из-под жухлой прошлогодней листвы видны ее лысины, она тоже подернута плесенью, как стоячая вода ряской.
— Все равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут
на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут — Евсеенки; парнишка — Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него;
одна еще маленькая, а другая хромая, с костылем ходит, красивая.
Тотчас же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли
одна за другой девицы и бабы, поглядывая
на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит
на всех выбирающим взглядом темных глаз.
И вообще — очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, — ведь они хорошо знают, что мне боязно
одному на кладбище, а хотят напугать еще больше. Зачем?
Лес, еловый и березовый, стоял
на болоте, верстах в трех от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в
одну сторону до Оки, в другую — шел до шоссейной дороги
на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной черным шатром высоко поднималась сосновая чаща — Савелова Грива.
— Леса — господни сады. Никто их не сеял,
один ветер божий, святое дыхание уст его… Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил… Эх, Лексей, не доведется тебе видеть-испытать, что мною испытано!
На Оке леса — от Касимова до Мурома, али — за Волгой лес, до Урала идет, да! Все это безмерно и пречудесно…
Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали
на нем листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу,
один на конце стола, другой против него.
Мое ближайшее начальство — сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в
одной рубахе, становилась
на колени перед образом и долго жаловалась богу
на свою жизнь,
на детей,
на сноху.
Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провел
на листе все горизонтальные, сверил — хорошо! Хотя три оказались лишними. Провел все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались
на места простенков, а
одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось
на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно —
на трубе.
Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось
на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а
один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака.
Тихими ночами мне больше нравилось ходить по городу, из улицы в улицу, забираясь в самые глухие углы. Бывало, идешь — точно
на крыльях несешься;
один, как луна в небе; перед тобою ползет твоя тень, гасит искры света
на снегу, смешно тычется в тумбы, в заборы. Посредине улицы шагает ночной сторож, с трещоткой в руках, в тяжелом тулупе, рядом с ним — трясется собака.
Дня два-три я шлялся по набережной, питаясь около добродушных крючников, ночуя с ними
на пристанях; потом
один из них сказал мне...
Лицо у него пустое, в сизых пятнах,
на одной щеке бородавка с кустиком рыжих волос, он их закручивает в иголку.
— Да. Вот тебе — разум, иди и живи! А разума скупо дано и не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то — нет…
Один понимает, другой не понимает, и есть такие, что вовсе уж не хотят понять,
на!
Матросы и кочегары относятся к нему почтительно, заискивающе, — он давал им вываренное бульонное мясо, расспрашивал о деревне, о семьях. Масленые и копченые кочегары-белорусы считались
на пароходе низшими людьми, их звали
одним именем — ягуты, и дразнили...
Солдат снова бросился
на меня, но Смурый
одной рукой схватил его в охапку, снес
на отвод и начал качать воду, поливая голову солдата, повертывая его тщедушное тело, точно куклу из тряпок.
За лето я дважды видел панику
на пароходе, и оба раза она была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью ее. Третий раз пассажиры поймали двух воров, —
один из них был одет странником, — били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их...
На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики
на бойких головках птиц. Вокруг меня щелкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят все знать, все потрогать — и попадают в западню
одна за другою. Жалко видеть, как они бьются, но мое дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, — во тьме они сидят смирно.
Но я очень увлекся птицеловством, оно мне нравилось и, оставляя меня независимым, не причиняло неудобств никому, кроме птиц. Я обзавелся хорошими снастями; беседы со старыми птицеловами многому научили меня, — я
один ходил ловить птиц почти за тридцать верст, в Кстовский лес,
на берег Волги, где в мачтовом сосняке водились клесты и ценимые любителями синицы-аполлоновки — длиннохвостые белые птички редкой красоты.
Живи будто со всеми, а помни, что —
один; всякого слушай, никому не верь;
на глаз поверишь, криво отмеришь.
Перед глазами пляшут огни фонарей
на площади; справа, в черной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова
одно на другое, казак идет
на площадь, помахивая белым тряпьем, и наконец исчезает, как дурной сон.
— Это очень вредно книжки читать, а особенно — в молодых годах, — говорит она. — У нас
на Гребешке
одна девица хорошего семейства читала-читала, да — в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила ее — ужас даже!
На улице, при людях…
В
одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги.
На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит
на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с
одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная; все забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости
на одной странице, чувством огорчения
на другой.
Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря
на разнообразие событий,
на различие стран и городов, речь все идет об
одном: хорошие люди — несчастливы и гонимы дурными, дурные — всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие.
Вот — солдат, но он не похож ни
на одного из тех, кого я знаю, — ни
на Сидорова, ни
на вятича с парохода, ни, тем более,
на Ермохина; он — больше человек, чем все они.
Держа в
одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, — он косился
на нее огненным глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле.
Мне было приятнее смотреть
на мою даму, когда она сидела у рояля, играя,
одна в комнате. Музыка опьяняла меня, я ничего не видел, кроме окна, и за ним, в желтом свете лампы, стройную фигуру женщины, гордый профиль ее лица и белые руки, птицами летавшие по клавиатуре.
Но слова вполголоса были не лучше громко сказанных слов; моя дама жила в облаке вражды к ней, вражды, непонятной мне и мучившей меня. Викторушка рассказывал, что, возвращаясь домой после полуночи, он посмотрел в окно спальни Королевы Марго и увидел, что она в
одной рубашке сидит
на кушетке, а майор, стоя
на коленях, стрижет ногти
на ее ногах и вытирает их губкой.
Меня изругали, конечно, но ругань не обижала меня, мне только
одного хотелось — сбежать вниз, встать
на колени перед дамой, как стоял майор, и просить ее...
Королева Марго лежала
на постели, до подбородка закрывшись одеялом, а рядом с нею, у стены, сидел в
одной рубахе, с раскрытой грудью, скрипач-офицер, —
на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок, что даже в сумраке я отчетливо видел его.
Я уже прочитал «Семейную хронику» Аксакова, славную русскую поэму «В лесах», удивительные «Записки охотника», несколько томиков Гребенки и Соллогуба, стихи Веневитинова, Одоевского, Тютчева. Эти книги вымыли мне душу, очистив ее от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял ее необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не
один на земле и — не пропаду!
Она уложила их, как малых детей,
одного —
на полу, другого
на койке, и, когда они захрапели, вышла в сени.
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел
на него с неизбывным удивлением, слушал, разинув рот. В нем было, как я думал, какое-то свое, крепкое знание жизни. Он всем говорил «ты», смотрел
на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в
один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
— Ничего, купец! Никто ведь не знает, где ему заказано помереть. Иной человек поест грибов, да хвать — и помер! Тыщи людей грибы едят
на здоровье, а
один —
на смерть! А — что грибы?
— Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть — Афон, только что не город, а гора, и
на ней — монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит
на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни — другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за
одной я чуть не остался там, — как бишь ее звали?
— А
на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо
на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог
на полтора года, а из острога —
одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха была… да что говорить! Женился — значит, сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.
Приспособленная из кладовой, темная, с железною дверью и
одним маленьким окном
на террасу, крытую железом, лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, гладкими и с «виноградом», книгами церковнославянской печати, в переплетах желтой кожи.
Плюсна
одной ноги у него была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и лето в легкой, тонкой поддевке, похожей
на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем
на кастрюлю.
Все это, вместе с людьми, лошадьми, несмотря
на движение, кажется неподвижным, лениво кружится
на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь — почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.
— А кто может знать, какие у соседа мысли? — строго округляя глаза, говорит старик веским баском. — Мысли — как воши, их не сочтеши, — сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет
на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, Господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него — монастырь и живет он там только с богом
одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…
— Я
на этом деле — генерал; я в Москву к Троице ездил
на словесное прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими; я, малый, даже с профессорами беседы водил, да!
Одного попа до того загонял словесным-то бичом, что у него ажио кровь носом пошла, — вот как!
Нередко приходили еще начетчики: Пахомий, человек с большим животом, в засаленной поддевке, кривой
на один глаз, обрюзглый и хрюкающий; Лукиан, маленький старичок, гладкий, как мышь, ласковый и бойкий, а с ним большой, мрачный человек, похожий
на кучера, чернобородый, с мертвым лицом, неприятным, но красивым, с неподвижными глазами.
Случалось, что в это время приказчик заставлял меня что-либо делать, я отходил от старика, но он, оставаясь
один на галерее, продолжал говорить в пустоту вокруг себя...
— Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним — чистый ото всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты —
один, он —
один! Так приблизишься господу, это — един путь до него! Вот в чем спасение указано — отца-мать брось, указано, все брось и даже око, соблазняющее тебя, — вырви! Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе, и воспылает душа твоя
на веки и веки…
Иконописная мастерская помещалась в двух комнатах большого полукаменного дома;
одна комната о трех окнах во двор и двух — в сад; другая — окно в сад, окно
на улицу. Окна маленькие, квадратные, стекла в них, радужные от старости, неохотно пропускают в мастерскую бедный, рассеянный свет зимних дней.
— Ты, Капендюхин, называешься — живописец, это значит, ты должен живо писать, итальянской манерой. Живопись маслом требует единства красок теплых, а ты вот подвел избыточно белил, и вышли у богородицы глазки холодные, зимние. Щечки написаны румяно, яблоками, а глазки — чужие к ним. Да и неверно поставлены —
один заглянул в переносье, другой
на висок отодвинут, и вышло личико не святочистое, а хитрое, земное. Не думаешь ты над работой, Капендюхин.
Ситанова — печальным куликом
на одной ноге, Жихарева — петухом, с оторванным гребнем, без перьев
на темени, больного Давидова — жуткой пигалицей.