Неточные совпадения
Она говорила разумно,
как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с
этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла
так, что я все реже встречал подругу.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, — она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы
так быстро и легко,
как она, и
так страстно любил бы жаловаться на всех и на все. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала
это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, — Виктор избил меня за
это. Он не любил меня
так же,
как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
Сестра долго пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал:
как может бабушка терпеть
это? И не любил ее в
такие минуты.
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу
это не может нравиться,
так же
как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память,
как и все грамотные люди.
— Видал,
как бабов забижают! То-то вот! И сырое полено долго поджигать — загорится! Не люблю я
этого, братаня, не уважаю. И родись я бабой — утопился бы в черном омуте, вот тебе Христос святой порукой!.. И
так воли нет никому, а тут еще — зажигают! Скопцы-то, я те скажу, не дурак народ. Про скопцов — слыхал? Умный народ, очень правильно догадался: напрочь все мелкие вещи, да и служи богу, чисто…
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и
так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится,
как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том,
как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все
так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что
эта книга доставит удовольствие моему учителю.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в
это время скука стала гуще. Все
так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой,
так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха
так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно,
как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе,
как учительно, с осуждением, и если бы начать жить
так же,
как они, —
так же думать, чувствовать, — все равно они осуждали бы и за
это.
Таким образом я понял,
какой великий праздник «хорошая, правильная» книга. Но
как найти ее? Закройщица не могла помочь мне в
этом.
Так же счастливо красива,
как мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая. Ее огромные синеватые глаза смотрели серьезно, спокойно ожидающим взглядом, и было в
этой девочке что-то недетски вдумчивое.
От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно,
как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился черный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то темные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре темная, большая печать. Все вещи смотрели на
эту женщину
так же покорно и робко,
как я.
— Я и тверезых не боюсь, они у меня — вот где! — Она показала туго сжатый, красный кулак. — У меня муженек, покойник, тоже заливно пьянствовал,
так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по рукам, по ногам, а проспится — стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не пей, не пьянствуй, коли женился — жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали,
так он после
этого как воск у меня…
—
Это тебе награда — лучше не надо, — говорит повар
так же легко и складно,
как Яков.
—
Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть — Афон, только что не город, а гора, и на ней — монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон,
такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни — другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, —
как бишь ее звали?
Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили о душе
так же много и часто,
как о земле, — работе, о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое,
как пятак. Мне не нравится, что слово
это так прижилось на скользких языках людей, а когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, —
это бьет меня по сердцу.
Романы рисовали Генриха IV добрым человеком, близким своему народу; ясный,
как солнце, он внушал мне убеждение, что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля и одежде крестьянина: Анис Питу
такой же рыцарь,
как и д’Артаньян. Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал и заскрипел зубами от ненависти к Равальяку.
Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару, и мне казалось, что Яков тоже полюбил Францию и «Хенрика».
Если приезжий мужик спрашивал,
как ближе пройти в то или иное место города, ему всегда указывали неверное направление, —
это до
такой степени вошло у всех в привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам.
— Али я в лесу живу?
Это говорится
так — жрет,
как медведь.
— Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль — старших не уважаешь, со всеми зуб за зуб, ты думаешь —
это озорство куда тебя приведет?
Это, малый, приведет тебя не куда иначе,
как в арестантские роты. Книги — читай, однако помни — книга книгой, а своим мозгом двигай! Вон у хлыстов был наставник Данило,
так он дошел до мысли, что-де ни старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да — в воду! Да…
Это, конечно, тоже — глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит…
—
Как же можно не вникать?
Это дела
такие… они требуют, чтобы вникали…
Ситанов относится ко мне дружески, —
этим я обязан моей толстой тетради, в которой записаны стихи. Он не верит в бога, но очень трудно понять — кто в мастерской, кроме Ларионыча, любит бога и верит в него: все говорят о нем легкомысленно, насмешливо,
так же,
как любят говорить о хозяйке. Однако, садясь обедать и ужинать, — все крестятся, ложась спать — молятся, ходят в церковь по праздникам.
Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер, но его ненадолго хватило, к тридцати годам он начал дико пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и — погибают,
это естественно; но нигде они не изнашиваются
так страшно быстро,
так бессмысленно,
как у нас, на Руси…
—
Как же
это ты: книжки читаешь, даже Священное Писание, и —
такое озорство, а? Гляди, брат!
Эта жалость к людям и меня все более беспокоит. Нам обоим,
как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь — была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле — дома, деревья — тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой,
как свинец, давила на людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили
таким же средством забыться,
как водка.
В
такие вечера — книги не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь людей своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя людей смеяться. Вспомнив «Предание о том,
как солдат спас Петра Великого», я изложил
эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика — хохотала.
А потом начинал жестоко бить пьяного,
так жестоко, что мастера, относившиеся к междоусобным дракам
как к зрелищу, ввязывались в
эту драку и разводили друзей.
— Кто ты есть? — говорил он, играя пальцами, приподняв брови. — Не больше
как мальчишка, сирота, тринадцати годов от роду, а я — старше тебя вчетверо почти и хвалю тебя, одобряю за то, что ты ко всему стоишь не боком, а лицом!
Так и стой всегда,
это хорошо!
— Думаешь —
это я по своей воле и охоте навалился на тебя? Я — не дурак, я ведь знал, что ты меня побьешь, я человек слабый, пьющий.
Это мне хозяин велел: «Дай, говорит, ему выволочку да постарайся, чтобы он у себя в лавке побольше напортил во время драки, все-таки — убыток им!» А сам я — не стал бы, вон ты
как мне рожу-то изукрасил…
Я тоже делал все
это в прямом и переносном смысле, физически и духовно, и только благодаря какой-то случайности не надорвался насмерть, не изуродовал себя на всю жизнь. Ибо ничто не уродует человека
так страшно,
как уродует его терпение, покорность силе внешних условий.
«Неужели вся жизнь —
такая? И я буду жить
так,
как эти люди, не найду, не увижу ничего лучше?»
Как всегда, у стен прислонились безликие недописанные иконы, к потолку прилипли стеклянные шары. С огнем давно уже не работали, шарами не пользовались, их покрыл серый слой копоти и пыли. Все вокруг
так крепко запомнилось, что, и закрыв глаза, я вижу во тьме весь подвал, все
эти столы, баночки с красками на подоконниках, пучки кистей с держальцами, иконы, ушат с помоями в углу, под медным умывальником, похожим на каску пожарного, и свесившуюся с полатей голую ногу Гоголева, синюю,
как нога утопленника.
—
Как хочешь, а я не отдам книги!
Эта книга — не для тебя,
это такая книга, что с нею недолго и греха нажить.
«Мертвые души» я прочитал неохотно; «Записки из мертвого дома» — тоже; «Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» —
это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к
таким книгам. «Знамение времени», «Шаг за шагом», «Что делать?», «Хроника села Смурина» — тоже не понравились мне,
как и все книги
этого порядка.
Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась,
как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок все туже и смотрела на него
так,
как будто
это было самое драгоценное и последнее ее.
— Экую бабочку ядреную привел мне господь; этакая радость низошла до меня; ну, и что же
это за цветок в сметане, да и
как же мне судьбу благодарить за этакий подарок? Да я от
такой красоты жив сгорю!
Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к
этому роду заработка в голодной слободе относились
так же просто,
как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их. А когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь…
Это значит, что в трактир пришел кто-то, кому Ефимушка должен, а кредиторов у него — добрый десяток, и —
так как некоторые бьют его — бегает от греха.
— Книжку — ее
как надо понимать?
Это — доношение на людей, книжка! Дескать, глядите, каков есть человек, плотник али кто другой, а вот — барин,
так это — иной человек! Книжка — не зря пишется, а во чью-нибудь защиту…
Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел
так же просто и задушевно,
как умел петь
этот маленький, неказистый шорник…
Я не пил водки, не путался с девицами, —
эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить
так пусто и ненужно,
как, мне казалось, живут люди.
Так я думаю, что
это вовсе не смешно, а — правда!
Как ни вертись, дальше погоста не заглянешь. А тогда — мне все равно: арестантом жить али смотрителем над арестантами…