Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета
так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все
это?» От
такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о
каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно
такие же письма, но и
это последнее письмо подействовало
так же сильно,
как всякий неприятный сюрприз.
— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает.
Как что делать?
Это такой дом, где обо всем говорят…
— Нет, нет!
Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает
какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем
таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть
этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге,
так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Между тем сам
как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом,
так в
этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Это происходило,
как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть
такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Старик Обломов
как принял имение от отца,
так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями,
как это делают нынешние:
как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п.
Как и чем засевались поля при дедушке,
какие были пути сбыта полевых продуктов тогда,
такие остались и при нем.
Старинный Калеб умрет скорее,
как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а
этот так и выглядывает,
как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а
этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая
этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на
это,
как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал
так, без всяких умозрений.
Захар умер бы вместо барина, считая
это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно
так же,
как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже,
как сказано, злословил его у ворот; но все-таки
этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно
так же,
как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но все-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры
этого идола над своей.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья
так,
как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив
это до другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
— Ну вот, шутка! — говорил Илья Ильич. — А
как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызет,
как встану да увижу вон вместо
этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна не выглянет
эта стриженая старуха перед обедом,
так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
Он вникал в глубину
этого сравнения и разбирал, что
такое другие и что он сам, в
какой степени возможна и справедлива
эта параллель и
как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или
так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
«Что
это за „проступок“ за
такой? — думал Захар с горестью, — что-нибудь жалкое; ведь нехотя заплачешь,
как он станет этак-то пропекать».
Так как же
это у тебя достало духу равнять меня с другими?
Разве у меня
такое здоровье,
как у
этих «других»?
Так он попеременно волновался и успокоивался, и, наконец, в
этих примирительных и успокоительных словах авось, может быть и как-нибудь Обломов нашел и на
этот раз,
как находил всегда, целый ковчег надежд и утешений,
как в ковчеге завета отцов наших, и в настоящую минуту он успел оградить себя ими от двух несчастий.
— А ведь я не умылся!
Как же
это? Да и ничего не сделал, — прошептал он. — Хотел изложить план на бумагу и не изложил, к исправнику не написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и не кончил, счетов не поверил и денег не выдал — утро
так и пропало!
Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих
этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были
как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да
так с тех пор и остались.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы,
так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал
эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что
это господский пирог, нежели самым пирогом,
как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит
такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем
как сделаться
этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились,
как это она
так долго держится!
—
Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами —
как это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не до Ильина дня, а до Прохора и Никанора гостила.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем
это так? То ли бы дело, если б каждый день
как вчера, вчера
как завтра!.. Грустно,
как подумаешь…
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще
такие огоньки,
как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью,
таким делом, без которого легко и обойтись можно,
так точно,
как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от
этого ему все равно,
какая бы ни была книга; он смотрел на нее,
как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
Обломовы старались, впрочем, придать
как можно более законности
этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза и за глаза доннерветтеров за
такое баловство.
— Э,
какое нездоров! Нарезался! — сказал Захар
таким голосом,
как будто и сам убежден был в
этом. — Поверите ли? Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
— Ну, коли еще ругает,
так это славный барин! — флегматически говорил все тот же лакей. — Другой хуже,
как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты еще не смекнул, за что!
— Ну,
это что? — говорил все тот же лакей. — Коли ругается,
так это слава Богу, дай Бог
такому здоровья… А
как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон
как тот, у которого я жил. А ругается,
так ничего…
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. —
Такая добрая душа; да
это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него
как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
Ей не совсем нравилось
это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается
таким же немецким бюргером, из
каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела
как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с
какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права,
как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.
«
Как ни наряди немца, — думала она, —
какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен
как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник,
так буфетчик.
Эти жесткие руки
так и просятся приняться за шило или много-много — что за смычок в оркестре».
Зато в доме, кроме князя и княгини, был целый,
такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы
этой разнородной толпы,
как пестрые явления маскарада.
А он сделал
это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее,
как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в
такую широкую дорогу,
какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца?
Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии,
как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
—
Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей,
так Бог тебя знает. А ведь
это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…
— Что ж
это такое? Расскажи, пожалуйста,
как?
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем?
Это только
так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут,
так ходят каждый день кофе пить, обедать…
Как же прокормить с тремя стами душ
такой пансион?
А на кухне в
это время
так и кипит; повар в белом,
как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи
так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое…
—
Как, ты и
это помнишь, Андрей?
Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все
это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста,
как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а
так, Бог знает отчего, все пропадает!
Только что Штольц уселся подле нее,
как в комнате раздался ее смех, который был
так звучен,
так искренен и заразителен, что кто ни послушает
этого смеха, непременно засмеется сам, не зная о причине.
«Что
это она вчера смотрела
так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том,
как мы росли, учились, — все, что было хорошего, и между тем (и
это рассказал),
как несчастлив Обломов,
как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности,
как слабо мерцает жизнь и
как…»
— Для
этого, во-первых, не глядите на меня
так,
как теперь и
как глядели намедни…
«Боже мой,
какая она хорошенькая! Бывают же
такие на свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. —
Эта белизна,
эти глаза, где,
как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать,
как книгу; за улыбкой
эти зубы и вся голова…
как она нежно покоится на плечах, точно зыблется,
как цветок, дышит ароматом…»
— Вот я
этого и боялся, когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием
такого впечатления,
как тогда…
Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч
такой зрелой страсти,
как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал
этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.