Неточные совпадения
«Подал бы я, — думалось мне, — доверчиво мудрецу руку, как дитя взрослому, стал бы внимательно слушать,
и, если понял бы настолько, насколько ребенок понимает толкования дядьки, я был бы богат
и этим скудным разумением». Но
и эта мечта улеглась в воображении вслед за многим другим.
Дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечными буднями:
дни, хотя порознь разнообразные, сливались в одну утомительно-однообразную массу годов.
Зевота за
делом, за книгой, зевота в спектакле,
и та же зевота в шумном собрании
и в приятельской беседе!
И люди тоже, даже незнакомые, в другое время недоступные, хуже судьбы, как будто сговорились уладить
дело. Я был жертвой внутренней борьбы, волнений, почти изнемогал. «Куда это? Что я затеял?»
И на лицах других мне страшно было читать эти вопросы. Участие пугало меня. Я с тоской смотрел, как пустела моя квартира, как из нее понесли мебель, письменный стол, покойное кресло, диван. Покинуть все это, променять на что?
Скорей же, скорей в путь! Поэзия дальних странствий исчезает не по
дням, а по часам. Мы, может быть, последние путешественники, в смысле аргонавтов: на нас еще, по возвращении, взглянут с участием
и завистью.
Говорить ли о теории ветров, о направлении
и курсах корабля, о широтах
и долготах или докладывать, что такая-то страна была когда-то под водою, а вот это
дно было наруже; этот остров произошел от огня, а тот от сырости; начало этой страны относится к такому времени, народ произошел оттуда,
и при этом старательно выписать из ученых авторитетов, откуда, что
и как?
Все, что я говорю, очень важно; путешественнику стыдно заниматься будничным
делом: он должен посвящать себя преимущественно тому, чего уж нет давно, или тому, что, может быть, было, а может быть,
и нет.
Два времени года,
и то это так говорится, а в самом
деле ни одного: зимой жарко, а летом знойно; а у вас там, на «дальнем севере», четыре сезона,
и то это положено по календарю, а в самом-то
деле их семь или восемь.
Отъезд откладывался на сутки,
и я возвращался еще провести
день там, где провел лет семнадцать
и где наскучило жить.
Непривычному человеку покажется, что случилось какое-нибудь бедствие, как будто что-нибудь сломалось, оборвалось
и корабль сейчас пойдет на
дно.
И в самом
деле напрасно: во все время плавания я ни разу не почувствовал ни малейшей дурноты
и возбуждал зависть даже в моряках.
А примут отлично, как хорошие знакомые; даже самолюбию их будет приятно участие к их
делу,
и они познакомят вас с ним с радушием
и самою изысканною любезностью.
Я думал, судя по прежним слухам, что слово «чай» у моряков есть только аллегория, под которою надо разуметь пунш,
и ожидал, что когда офицеры соберутся к столу, то начнется авральная работа за пуншем, загорится живой разговор, а с ним
и носы, потом кончится
дело объяснениями в дружбе, даже объятиями, — словом, исполнится вся программа оргии.
«Как же так, — говорил он всякому, кому
и дела не было до маяка, между прочим
и мне, — по расчету уж с полчаса мы должны видеть его.
«Да вон, кажется…» — говорил я, указывая вдаль. «Ах, в самом
деле — вон, вон, да, да! Виден, виден! — торжественно говорил он
и капитану,
и старшему офицеру,
и вахтенному
и бегал то к карте в каюту, то опять наверх. — Виден, вот, вот он, весь виден!» — твердил он, радуясь, как будто увидел родного отца.
И пошел мерять
и высчитывать узлы.
Но
дни шли своим чередом
и жизнь на корабле тоже.
В самом
деле, то от одной, то от другой группы опрометью бежал матрос с пустой чашкой к братскому котлу
и возвращался осторожно, неся полную до краев чашку.
Плавание становилось однообразно
и, признаюсь, скучновато: все серое небо, да желтое море, дождь со снегом или снег с дождем — хоть кому надоест. У меня уж заболели зубы
и висок. Ревматизм напомнил о себе живее, нежели когда-нибудь. Я слег
и несколько
дней пролежал, закутанный в теплые одеяла, с подвязанною щекой.
Только у берегов Дании повеяло на нас теплом,
и мы ожили. Холера исчезла со всеми признаками, ревматизм мой унялся,
и я стал выходить на улицу — так я прозвал палубу. Но бури не покидали нас: таков обычай на Балтийском море осенью. Пройдет день-два — тихо, как будто ветер собирается с силами,
и грянет потом так, что бедное судно стонет, как живое существо.
На другой
день заревел шторм, сообщения с берегом не было,
и мы простояли, помнится, трое суток в печальном бездействии.
Изредка нарушалось однообразие неожиданным развлечением. Вбежит иногда в капитанскую каюту вахтенный
и тревожно скажет: «Купец наваливается, ваше высокоблагородие!» Книги, обед — все бросается, бегут наверх; я туда же. В самом
деле, купеческое судно, называемое в море коротко купец, для отличия от военного, сбитое течением или от неуменья править, так
и ломит, или на нос, или на корму, того
и гляди стукнется, повредит как-нибудь утлегарь, поломает реи —
и не перечтешь, сколько наделает вреда себе
и другим.
Это особенно приятно, когда многие спят по каютам
и не знают, в чем
дело, а тут вдруг раздается треск, от которого дрогнет корабль.
Барон Шлипенбах один послан был по
делу на берег, а потом, вызвав лоцмана, мы прошли Зунд, лишь только стихнул шторм,
и пустились в Каттегат
и Скагеррак, которые пробежали в сутки.
Оторвется ли руль: надежда спастись придает изумительное проворство,
и делается фальшивый руль. Оказывается ли сильная пробоина, ее затягивают на первый случай просто парусом —
и отверстие «засасывается» холстом
и не пропускает воду, а между тем десятки рук изготовляют новые доски,
и пробоина заколачивается. Наконец судно отказывается от битвы, идет ко
дну: люди бросаются в шлюпку
и на этой скорлупке достигают ближайшего берега, иногда за тысячу миль.
Трюм постоянно наполнялся водой,
и если б мы остались тут, то, вероятно, к концу
дня увидели бы, как оно погрузится на
дно.
Видите ли, сколько времени нужно
и безнадежному судну, чтобы потонуть… к концу
дня!
В этот же
день, недалеко от этого корабля, мы увидели еще несколько точек вдали
и услышали крик.
Задул постоянный противный ветер
и десять
дней не пускал войти в Английский канал.
Оставалось миль триста до Портсмута: можно бы промахнуть это пространство в один
день, а мы носились по морю десять
дней,
и все по одной линии.
Так удавалось ему
дня три, но однажды он воротился с пустым кувшином, ерошил рукой затылок, чесал спину
и чему-то хохотал, хотя сквозь смех проглядывала некоторая принужденность.
«Вам что за
дело?» — «Может быть, что-нибудь насчет стола, находите, что это нехорошо, дорого, так снимите с меня эту обязанность: я ценю ваше доверие, но если я мог возбудить подозрения, недостойные вас
и меня, то я готов отказаться…» Он даже встанет, положит салфетку, но общий хохот опять усадит его на место.
Знаете что, — перебил он, — пусть он продолжает потихоньку таскать по кувшину, только, ради Бога, не больше кувшина: если его Терентьев
и поймает, так что ж ему за важность, что лопарем ударит или затрещину даст: ведь это не всякий
день…» — «А если Терентьев скажет вам, или вы сами поймаете, тогда…» — «Отправлю на бак!» — со вздохом прибавил Петр Александрович.
Уж я теперь забыл, продолжал ли Фаддеев делать экспедиции в трюм для добывания мне пресной воды, забыл даже, как мы провели остальные пять
дней странствования между маяком
и банкой; помню только, что однажды, засидевшись долго в каюте, я вышел часов в пять после обеда на палубу —
и вдруг близехонько увидел длинный, скалистый берег
и пустые зеленые равнины.
Эдак, пожалуй, можно спросить, зачем я на
днях уехал из Лондона, а несколько лет тому назад из Москвы, зачем через две недели уеду из Портсмута
и т. д.?
Через
день, по приходе в Портсмут, фрегат втянули в гавань
и ввели в док, а людей перевели на «Кемпердоун» — старый корабль, стоящий в порте праздно
и назначенный для временного помещения команд. Там поселились
и мы, то есть туда перевезли наши пожитки, а сами мы разъехались. Я уехал в Лондон, пожил в нем, съездил опять в Портсмут
и вот теперь воротился сюда.
Я был один в этом океане
и нетерпеливо ждал другого
дня, когда Лондон выйдет из ненормального положения
и заживет своею обычною жизнью.
Многие обрадовались бы видеть такой необыкновенный случай: праздничную сторону народа
и столицы, но я ждал не того; я видел это у себя; мне улыбался завтрашний, будничный
день. Мне хотелось путешествовать не официально, не приехать
и «осматривать», а жить
и смотреть на все, не насилуя наблюдательности; не задавая себе утомительных уроков осматривать ежедневно, с гидом в руках, по стольку-то улиц, музеев, зданий, церквей. От такого путешествия остается в голове хаос улиц, памятников, да
и то ненадолго.
Благодаря настойчивым указаниям живых
и печатных гидов я в первые пять-шесть
дней успел осмотреть большую часть официальных зданий, музеев
и памятников
и, между прочим, национальную картинную галерею, которая величиною будет с прихожую нашего Эрмитажа.
Кроме торжественных обедов во дворце или у лорда-мэра
и других, на сто, двести
и более человек, то есть на весь мир, в обыкновенные
дни подают на стол две-три перемены, куда входит почти все, что едят люди повсюду.
Все мяса, живность, дичь
и овощи — все это без распределений по
дням, без соображений о соотношении блюд между собою.
Торговля видна, а жизни нет: или вы должны заключить, что здесь торговля есть жизнь, как оно
и есть в самом
деле.
Только по итогам сделаешь вывод, что Лондон — первая столица в мире, когда сочтешь, сколько громадных капиталов обращается в
день или год, какой страшный совершается прилив
и отлив иностранцев в этом океане народонаселения, как здесь сходятся покрывающие всю Англию железные дороги, как по улицам из конца в конец города снуют десятки тысяч экипажей.
Я бреюсь через
день,
и оттого слуги в тавернах не прежде начинают уважать меня, как когда, после обеда, дам им шиллинг.
На фрегате работы приходят к окончанию: того
и гляди, назначат
день.
Кажется, честность, справедливость, сострадание добываются как каменный уголь, так что в статистических таблицах можно, рядом с итогом стальных вещей, бумажных тканей, показывать, что вот таким-то законом для той провинции или колонии добыто столько-то правосудия или для такого
дела подбавлено в общественную массу материала для выработки тишины, смягчения нравов
и т. п.
Перед ними курится постоянный фимиам на домашнем алтаре, у которого англичанин, избегав утром город, переделав все
дела, складывает, с макинтошем
и зонтиком,
и свою практичность.
Третьего
дня отправились две шлюпки
и остались в порте — так задуло.
Гребцы бросили весла
и, поставив парус, сами сели на
дно шлюпки
и вполголоса бормотали промеж себя.
На
днях капитан ходит взад
и вперед по палубе в одном сюртуке, а у самого от холода нижняя челюсть тоже ходит взад
и вперед.
Каждый
день прощаюсь я с здешними берегами, поверяю свои впечатления, как скупой поверяет втихомолку каждый спрятанный грош. Дешевы мои наблюдения, немного выношу я отсюда, может быть отчасти
и потому, что ехал не сюда, что тороплюсь все дальше. Я даже боюсь слишком вглядываться, чтоб не осталось сору в памяти. Я охотно расстаюсь с этим всемирным рынком
и с картиной суеты
и движения, с колоритом дыма, угля, пара
и копоти. Боюсь, что образ современного англичанина долго будет мешать другим образам…
Он просыпается по будильнику. Умывшись посредством машинки
и надев вымытое паром белье, он садится к столу, кладет ноги в назначенный для того ящик, обитый мехом,
и готовит себе, с помощью пара же, в три секунды бифштекс или котлету
и запивает чаем, потом принимается за газету. Это тоже удобство — одолеть лист «Times» или «Herald»: иначе он будет глух
и нем целый
день.