Неточные совпадения
Часто, в хлопотах,
она откроет рот, чтоб приказать что-нибудь, и вдруг остановится на полуслове, голос
ей изменит,
она отвернется в сторону и оботрет, если успеет, слезу, а
не успеет, так уронит
ее в чемодан, в который сама укладывала Сашенькино белье.
Не одна
она оплакивала разлуку: сильно горевал тоже камердинер Сашеньки, Евсей. Он отправлялся с барином в Петербург, покидал самый теплый угол в дому, за лежанкой, в комнате Аграфены, первого министра в хозяйстве Анны Павловны и — что всего важнее для Евсея — первой
ее ключницы.
Она в тот день с ожесточением разлила чай и вместо того, чтоб первую чашку крепкого чаю подать, по обыкновению, барыне, выплеснула его вон: «никому, дескать,
не доставайся», и твердо перенесла выговор.
Она не поставит подноса на стол, а брякнет;
не отворит шкафа и двери, а хлопнет.
Но
она не плакала, а сердилась на все и на всех.
Она никогда
не была довольна; все
не по
ней; всегда ворчала, жаловалась.
—
Не пошевелись для тебя, сиди, как мертвая! — прошипела по-змеиному Аграфена, вытирая чашку обеими руками, как будто хотела изломать
ее в куски.
Он тронул было
ее за плечо — как
она ему ответила! Он опять вздохнул, но с места
не двигался; да напрасно и двинулся бы: Аграфене этого
не хотелось. Евсей знал это и
не смущался.
Он при этом крякнул и махнул рукой. Аграфена
не выдержала: и у
ней, наконец, горе обнаружилось в слезах.
— Да отстанешь ли ты от меня, окаянный? — говорила
она плача, — что мелешь, дуралей! Свяжусь я с Прошкой! разве
не видишь сам, что от него путного слова
не добьешься? только и знает, что лезет с ручищами…
Она достала с нижней полки шкафа, из-за головы сахару, стакан водки и два огромные ломтя хлеба с ветчиной. Все это давно было приготовлено для него
ее заботливой рукой.
Она сунула ему их, как
не суют и собакам. Один ломоть упал на пол.
— Поди-ка на цыпочках, тихохонько, посмотри, спит ли Сашенька? — сказала
она. — Он, мой голубчик, проспит, пожалуй, и последний денек: так и
не нагляжусь на него. Да нет, куда тебе! ты, того гляди, влезешь как корова! я лучше сама…
— Послушай, Саша, — сказала
она в волнении, положив ему руку на плечо, по-видимому с намерением сделать последнюю попытку, — еще время
не ушло: подумай, останься!
— Я
не столько для себя самой, сколько для тебя же отговариваю. Зачем ты едешь? Искать счастья? Да разве тебе здесь нехорошо? разве мать день-деньской
не думает о том, как бы угодить всем твоим прихотям? Конечно, ты в таких летах, что одни материнские угождения
не составляют счастья; да я и
не требую этого. Ну, погляди вокруг себя: все смотрят тебе в глаза. А дочка Марьи Карповны, Сонюшка? Что… покраснел? Как
она, моя голубушка — дай бог
ей здоровья — любит тебя: слышь, третью ночь
не спит!
— Да, да, будто я
не вижу… Ах! чтоб
не забыть:
она взяла обрубить твои платки — «я, говорит, сама, сама, никому
не дам, и метку сделаю», — видишь, чего же еще тебе? Останься!
— А посмотри-ка сюда, — продолжала
она, отворяя дверь на балкон, — и тебе
не жаль покинуть такой уголок?
— Да ты
не слушаешь, — сказала
она. — Куда это ты так пристально загляделся?
— Так вот что! — проговорила
она, наконец, уныло. — Ну, мой друг, бог с тобой! поезжай, уж если тебя так тянет отсюда: я
не удерживаю! По крайней мере
не скажешь, что мать заедает твою молодость и жизнь.
Как же ему было остаться? Мать желала — это опять другое и очень естественное дело. В сердце
ее отжили все чувства, кроме одного — любви к сыну, и оно жарко ухватилось за этот последний предмет.
Не будь его, что же
ей делать? Хоть умирать. Уж давно доказано, что женское сердце
не живет без любви.
Александр был избалован, но
не испорчен домашнею жизнью. Природа так хорошо создала его, что любовь матери и поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, например, в нем преждевременно сердечные склонности, поселили ко всему доверчивость до излишества. Это же самое, может быть, расшевелило в нем и самолюбие; но ведь самолюбие само по себе только форма; все будет зависеть от материала, который вольешь в
нее.
В хлопотах и дорожных сборах
она как будто совсем
не помнила горя.
Без
нее наши дурищи
не скоро бы поворотились.
Александр молчал. Он вспомнил, что, учась в университете и живучи в губернском городе, он
не очень усердно посещал церковь; а в деревне, только из угождения матери, сопровождал
ее к обедне. Ему совестно было солгать. Он молчал. Мать поняла его молчание и опять вздохнула.
— Ну, я тебя
не неволю, — продолжала
она, — ты человек молодой: где тебе быть так усердну к церкви божией, как нам, старикам?
Она не договорила, слезы закапали у
ней из глаз.
— На мужних жен
не зарься, — спешила
она досказать, — это великий грех!
Что в самом деле Марья Карповна замечтала! ты дочке
ее не пара.
— Софью! нет, маменька, я
ее никогда
не забуду! — сказал Александр.
Она что-то хотела сказать, но
не решалась, потом наклонилась к уху его и тихо спросила...
— Да что это
не едет никто? — сказала
она, — ни Марья Карповна, ни Антон Иваныч, ни священник нейдет? уж, чай, обедня кончилась! Ах, вон кто-то и едет! кажется, Антон Иваныч… так и есть: легок на помине.
— Эх, матушка Анна Павловна! да кого же мне и любить-то, как
не вас? Много ли у нас таких, как вы? Вы цены себе
не знаете. Хлопот полон рот: тут и своя стройка вертится на уме. Вчера еще бился целое утро с подрядчиком, да все как-то
не сходимся… а как, думаю,
не поехать?.. что
она там, думаю, одна-то, без меня станет делать? человек
не молодой: чай, голову растеряет.
Но слезы на глазах и грустная улыбка придавали
ей в эту минуту
не такой прозаический интерес.
Прежде всего отслужили молебен, причем Антон Иваныч созвал дворню, зажег свечу и принял от священника книгу, когда тот перестал читать, и передал
ее дьячку, а потом отлил в скляночку святой воды, спрятал в карман и сказал: «Это Агафье Никитишне». Сели за стол. Кроме Антона Иваныча и священника, никто по обыкновению
не дотронулся ни до чего, но зато Антон Иваныч сделал полную честь этому гомерическому завтраку. Анна Павловна все плакала и украдкой утирала слезы.
Она дала себя обнять, но
не отвечала на объятие; только лицо
ее искривилось.
Ямщик посмотрел на седелку и, увидев, что
она на своем месте,
не тронулся с козел, а только кнутом поправил немного шлею.
Она не могла говорить дальше. Евсей взобрался на козлы. Ямщик, наскучивший долгим ожиданием, как будто ожил; он прижал шапку, поправился на месте и поднял вожжи; лошади тронулись сначала легкой рысью. Он хлестнул пристяжных разом одну за другой, они скакнули, вытянулись, и тройка ринулась по дороге в лес. Толпа провожавших осталась в облаке пыли безмолвна и неподвижна, пока повозка
не скрылась совсем из глаз. Антон Иваныч опомнился первый.
— Ах, да! Ну, я вас
не неволю. Кланяйтесь Федосье Петровне от меня, — скажите, что я душевно огорчена
ее печалью и сама бы навестила, да вот бог, дескать, и мне послал горе — сына проводила.
Петр Иванович Адуев, дядя нашего героя, так же как и этот, двадцати лет был отправлен в Петербург старшим своим братом, отцом Александра, и жил там безвыездно семнадцать лет. Он
не переписывался с родными после смерти брата, и Анна Павловна ничего
не знала о нем с тех пор, как он продал свое небольшое имение, бывшее недалеко от
ее деревни.
Тут кстати Адуев вспомнил, как, семнадцать лет назад, покойный брат и та же Анна Павловна отправляли его самого. Они, конечно,
не могли ничего сделать для него в Петербурге, он сам нашел себе дорогу… но он вспомнил
ее слезы при прощанье,
ее благословения, как матери,
ее ласки,
ее пироги и, наконец,
ее последние слова: «Вот, когда вырастет Сашенька — тогда еще трехлетний ребенок, — может быть, и вы, братец, приласкаете его…» Тут Петр Иваныч встал и скорыми шагами пошел в переднюю…
— Василий! — сказал он, — когда придет мой племянник, то
не отказывай. Да поди узнай, занята ли здесь вверху комната, что отдавалась недавно, и если
не занята, так скажи, что я оставляю
ее за собой. А! это гостинцы! Ну что мы станем с ними делать?
Там проскакал сломя голову жандарм от губернатора к доктору, и всякий знает, что
ее превосходительство изволит родить, хотя по мнению разных кумушек и бабушек об этом заранее знать
не следовало бы.
— Мать пишет, что
она дала тебе тысячу рублей: этого мало, — сказал Петр Иваныч. — Вот один мой знакомый недавно приехал сюда, ему тоже надоело в деревне; он хочет пользоваться жизнию, так тот привез пятьдесят тысяч и ежегодно будет получать по стольку же. Он точно будет пользоваться жизнию в Петербурге, а ты — нет! ты
не за тем приехал.
«Нехорошо говорю! — думал он, — любовь и дружба
не вечны?
не смеется ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой порядок? Что же Софье и нравилось во мне особенно, как
не дар слова? А любовь
ее неужели
не вечна?.. И неужели здесь в самом деле
не ужинают?»
— Очень. Время проходит, а ты до сих пор мне еще и
не помянул о своих намерениях: хочешь ли ты служить, избрал ли другое занятие — ни слова! а все оттого, что у тебя Софья да знаки на уме. Вот ты, кажется, к
ней письмо пишешь? Так?
— Должно.
Не брось я твоих залогов, так, пожалуй, чего доброго, ты помнил бы
ее лишний месяц. Я оказал тебе вдвойне услугу. Через несколько лет эти знаки напомнили бы тебе глупость, от которой бы ты краснел.
Он думает и чувствует по-земному, полагает, что если мы живем на земле, так и
не надо улетать с
нее на небо, где нас теперь пока
не спрашивают, а заниматься человеческими делами, к которым мы призваны.
Оттого он вникает во все земные дела и, между прочим, в жизнь, как
она есть, а
не как бы нам
ее хотелось.
Те, которые ищут
ее и
не могут ни минуты обойтись без
нее, — живут сердцем, и еще чем-то хуже, на счет головы.
— Право, хорошо: с нынешней почтой ты
не успеешь написать к
ней, а к будущей уж, верно, одумаешься, займешься службой: тебе будет
не до того, и, таким образом, сделаешь одной глупостью меньше.