Неточные совпадения
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забытым причинам
остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило
было их жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова, как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
— Я не проповедую коммунизма, кузина,
будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу
оставаться и равнодушным к вашему сну.
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а
остаются в воде, то
есть в своей сфере…
У бабушки
был свой капитал, выделенный ей из семьи, своя родовая деревенька; она
осталась девушкой, и после смерти отца и матери Райского, ее племянника и племянницы, поселилась в этом маленьком именьице.
Просить бабушка не могла своих подчиненных: это
было не в ее феодальной натуре. Человек, лакей, слуга, девка — все это навсегда, несмотря ни на что,
оставалось для нее человеком, лакеем, слугой и девкой.
Помнившие ее молодою говорят, что она
была живая, очень красивая, стройная, немного чопорная девушка и что возня с хозяйством обратила ее в вечно движущуюся и бойкую на слова женщину. Но следы молодости и иных манер
остались в ней.
Прошел май. Надо
было уехать куда-нибудь, спасаться от полярного петербургского лета. Но куда? Райскому
было все равно. Он делал разные проекты, не останавливаясь ни на одном: хотел съездить в Финляндию, но отложил и решил поселиться в уединении на Парголовских озерах, писать роман. Отложил и это и собрался не шутя с Пахотиными в рязанское имение. Но они изменили намерение и
остались в городе.
— И тут вы
остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он
был не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
— Не бывать этому! — пылко воскликнула Бережкова. — Они не нищие, у них по пятидесяти тысяч у каждой. Да после бабушки втрое, а может
быть, и побольше
останется: это все им! Не бывать, не бывать! И бабушка твоя, слава Богу, не нищая! У ней найдется угол,
есть и клочок земли, и крышка, где спрятаться! Богач какой, гордец, в дар жалует! Не хотим, не хотим! Марфенька! Где ты? Иди сюда!
А Устинья тоже замечательна в своем роде. Она — постоянный предмет внимания и развлечения гостей. Это
была нескладная баба, с таким лицом, которое как будто чему-нибудь сильно удивилось когда-то, да так на всю жизнь и
осталось с этим удивлением. Но Леонтий и ее не замечал.
Однажды — это
было в пятый или шестой раз, как он пришел с Райским обедать, — он, по рассеянности, пересидел за обедом всех товарищей; все ушли, он
остался один и задумчиво жевал какое-то пирожное из рису.
Ангел-хранитель невидимо ограждал? бабушкина судьба берегла ее? или… что?» Что бы ни
было, а он этому загадочному «или» обязан тем, что
остался честным человеком.
— Пирожного не
осталось, — отвечала Марина, —
есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.
— Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, — продолжал Райский, — бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет — вот все, что им
остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны;
есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
— А пирожное? — спохватилась она, — ведь его не
осталось! Что же вы
ели?
— Боже тебя сохрани! Бегать, пользоваться воздухом — здорово. Ты весела, как птичка, и дай Бог тебе
остаться такой всегда, люби детей,
пой, играй…
— Oh! Madame, je suis bien reconnaissant. Mademoiselle, je vous prie, restez de grâce! [О! Сударыня, я вам очень признателен. Прошу вас, мадемуазель, пожалуйста,
останьтесь! (фр.)] — бросился он, почтительно устремляя руки вперед, чтоб загородить дорогу Марфеньке, которая пошла
было к дверям. — Vraiment, je ne puis pas: j’ai des visites а faire… Ah, diable, çа n’entre pas… [Но я, право, не могу: я должен сделать несколько визитов… А, черт, не надеваются… (фр.)]
Героем дворни все-таки
оставался Егорка: это
был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и не
было, не делал, «как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила
есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.
У ней из маленького, плутовского, несколько приподнятого кверху носа часто светится капля. Пробовали ей давать носовые платки, но она из них все свивала подобие кукол, и даже углем помечала, где
быть глазам, где носу. Их отобрали у нее, и она
оставалась с каплей, которая издали светилась, как искра.
Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал — и все глядел на строки, чего-то ожидая еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере не
было почти ничего: она
оставалась в тени, а освещен один он — и как ярко!
— Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, — продолжал Марк, — да и притом не высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я
был. Мне бы все равно в другое время, а теперь… — задумчиво прибавил он, — мне бы хотелось
остаться здесь… на неопределенное время…
— Что вы так смотрите на меня, не по-прежнему, старый друг? — говорила она тихо, точно
пела, — разве ничего не
осталось на мою долю в этом сердце? А помните, когда липы цвели?
— С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на другого: что бы ни
было за этим, я все принимаю, все вынесу — но только позволь мне
быть с тобой, не гони, дай
остаться…
— Боже мой! Что еще скажет бабушка! Ступайте прочь, прочь — и помните, что если maman ваша
будет вас бранить, а меня бабушка не простит, вы и глаз не кажите — я умру со стыда, а вы на всю жизнь
останетесь нечестны!
— Коляска ваша отложена, кучера, я думаю, мои люди
напоили пьяным, и вы, милая Марья Егоровна,
останетесь у меня и сегодня, и завтра, и целую неделю…
Во мне
есть немного этого чистого огня, и если он не
остался до конца чистым, то виноваты… многие… и даже сами женщины…
— Всего! Если не всего, так многого! И до сих пор не добилась, чтоб вы поберегли себя… хоть для меня, перестали бы «вспрыскивать мозги» и
остались здесь,
были бы, как другие…
— Позволь мне
остаться, пока ты там… Мы не
будем видеться, я надоедать не стану! Но я
буду знать, где ты,
буду ждать, пока ты успокоишься, и — по обещанию — объяснишь… Ты сейчас сама сказала… Здесь близко, можно перекинуться письмом…
— Хорошо,
оставайтесь! — прибавила потом решительно, — пишите ко мне, только не проклинайте меня, если ваша «страсть», — с небрежной иронией сделала она ударение на этом слове, — и от этого не пройдет! — «А может
быть, и пройдет… — подумала сама, глядя на него, — ведь это так, фантазия!»
Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее
останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила
остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала — стало
быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него — стало
быть, обманывает и ее, и всех!
Она звала его домой, говорила, что она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который
будет на следующей неделе, что бабушка
останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и ей…
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря
было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы
останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
— Леонтья я перевезу к себе: там он
будет как в своей семье, — продолжал Райский, — и если горе не пройдет, то он и
останется навсегда в тихом углу…
— Вы мне нужны, — шептала она: — вы просили мук, казни — я дам вам их! «Это жизнь!» — говорили вы: — вот она — мучайтесь, и я
буду мучаться,
будем вместе мучаться… «Страсть прекрасна: она кладет на всю жизнь долгий след, и этот след люди называют счастьем!..» Кто это проповедовал? А теперь бежать: нет!
оставайтесь, вместе кинемся в ту бездну! «Это жизнь, и только это!» — говорили вы, — вот и давайте жить! Вы меня учили любить, вы преподавали страсть, вы развивали ее…
И жертвы
есть, — по мне это не жертвы, но я назову вашим именем, я
останусь еще в этом болоте, не знаю сколько времени,
буду тратить силы вот тут — но не для вас, а прежде всего для себя, потому что в настоящее время это стало моей жизнью, — и я
буду жить, пока
буду счастлив, пока
буду любить.
— Не знаю! — сказал он с тоской и досадой, — я знаю только, что
буду делать теперь, а не заглядываю за полгода вперед. Да и вы сами не знаете, что
будет с вами. Если вы разделите мою любовь, я
останусь здесь,
буду жить тише воды, ниже травы… делать, что вы хотите… Чего же еще? Или… уедем вместе! — вдруг сказал он, подходя к ней.
— Боже мой, ужели она до поздней ночи
остается на этих свиданиях? Да кто, что она такое эта моя статуя, прекрасная, гордая Вера? Она там; может
быть, хохочет надо мной, вместе с ним… Кто он? Я хочу знать — кто он? — в ярости сказал он вслух. — Имя, имя! Я ей — орудие, ширма, покрышка страсти… Какой страсти!
От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что — как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это —
есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого
остаются только ошибки.
Бабушка, воротясь, занялась
было счетами, но вскоре отпустила всех торговок, швей и спросила о Райском. Ей сказали, что он ушел на целый день к Козлову, куда он в самом деле отправился, чтоб не
оставаться наедине с Татьяной Марковной до вечера.
Все слышали, что Вера Васильевна больна, и пришли наведаться. Татьяна Марковна объявила, что Вера накануне прозябла и на два дня
осталась в комнате, а сама внутренне страдала от этой лжи, не зная, какая правда кроется под этой подложной болезнью, и даже не смела пригласить доктора, который тотчас узнал бы, что болезни нет, а
есть моральное расстройство, которому должна
быть причина.
Убеждений мы не в силах изменить, как не в силах изменить натуру, а притворяться не сможем оба. Это не логично и не честно. Надо высказаться и согласиться во всем; мы сделали первое и не пришли к соглашению; следовательно,
остается молчать и
быть счастливыми помимо убеждений; страсть не требует их.
Будем молчать и
будем счастливы. Надеюсь, ты с этой логикой согласишься».
«Если сегодня не получу ответа, — сказано
было дальше, — завтра в пять часов
буду в беседке… Мне надо скорее решать: ехать или
оставаться? Приди сказать хоть слово, проститься, если… Нет, не верю, чтобы мы разошлись теперь. Во всяком случае, жду тебя или ответа. Если больна, я проберусь сам…»
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „Не могу, ничего не хочу, не
осталось в сердце ничего…“ А завтра он
будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..»
— Это я знаю. Но он предлагает… венчаться, хочет
остаться здесь. Может
быть… если
будет человеком, как все… если любит тебя… — говорила Татьяна Марковна боязливо, — если ты… надеешься на счастье…
Однако ему не удалось
остаться долее. Татьяна Марковна вызвала его письмом, в котором звала немедленно приехать, написав коротко, что «дело
есть».
— Надо сказать, что
было: правду. Вам теперь, — решительно заключила Татьяна Марковна, — надо прежде всего выгородить себя: вы
были чисты всю жизнь, таким должны и
остаться… А мы с Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем в Новоселово, ко мне, навсегда… Спешите же к Тычкову и скажите, что вас не
было в городе накануне и, следовательно, вы и в обрыве
быть не могли…
— Татьяна Марковна остановила его за руку: «Ты, говорит, дворянин, а не разбойник — у тебя
есть шпага!» и развела их. Драться
было нельзя, чтоб не огласить ее. Соперники дали друг другу слово: граф — молчать обо всем, а тот — не жениться… Вот отчего Татьяна Марковна
осталась в девушках… Не подло ли распускать такую… гнусную клевету!
За отсутствием Татьяны Марковны Тушин вызвался
быть хозяином Малиновки. Он называл ее своей зимней квартирой, предполагая ездить каждую неделю, заведовать домом, деревней и прислугой, из которой только Василиса, Егор, повар и кучер уезжали с барыней в Новоселово. Прочие все
оставались на месте, на своем положении. Якову и Савелью поручено
было состоять в распоряжении Тушина.
Но ни Тушин, ни Вера, ни сама Татьяна Марковна, после ее разговора с первым, не обменялись ни одним словом об этом. Туманное пятно
оставалось пятном, не только для общества, но для самих действующих лиц, то
есть для Тушина и бабушки.
—
Останьтесь,
останьтесь! — пристала и Марфенька, вцепившись ему в плечо. Вера ничего не говорила, зная, что он не
останется, и думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно
будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.