Неточные совпадения
А
сам — кого удостоивал или кого не удостоивал сближения
с собой?
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане и принесли
себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти
с яростью на портрет, —
сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел не любить, не наслаждаться!
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть
самим собой… Надо стереть
с себя все свое и походить на всех!
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за
собой, а
сам редко полгода выживал в Петербурге
с тех пор, как оставил службу.
Потом он отыскивал в
себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения,
с достоинством и благородством, и занимала всех, пуще всех его
самого.
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру
с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я
сам возбудил в
себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
Он шел тихий, задумчивый,
с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в
себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, не стало как будто
самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари.
Сколько и
самому для
себя занятий, сколько средств: библиотека, живые толки
с собратами, можно потом за границу, в Германию, в Кембридж… в Эдинбург, — одушевляясь, прибавлял он, — познакомиться, потом переписываться…
Он смущался, уходил и
сам не знал, что
с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по
себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над
собой и друг над другом.
— Ты все тот же старый студент, Леонтий! Все нянчишься
с отжившей жизнью, а о
себе не подумаешь, кто ты
сам?
— Ну, за это я не берусь: довольно
с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а
сам буду жить про
себя и для
себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не
сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка не все угождает
себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина,
сама поправила подушки повыше и велела поставить графин
с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: всё собирают мужчин к
себе по вечерам, таких же, как
сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и
с самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а
сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
Иногда на окно приходил к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать
себе в удовольствии поиграть
с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота
с клубком: тут часто клубок и
сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и табурет
с девчонкой.
— Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, — если б делалось без намерения, а так
само собой. Но это все делается
с умыслом: в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно — неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить?
Он, если можно, полюбил ее еще больше. Она тоже ласковее прежнего поглядывала на него, хотя видно было, что внутренне она немало озабочена была
сама своей «прытью», как говорила она, и старалась молча переработать в
себе это «противоречие
с собой», как называл Райский.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он
сам остроумно сравнил
себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять одного, не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют
самому бриться, — но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет
себе горла.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни
с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала
себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он
сам не знает
себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
Райский пришел к
себе и начал
с того, что списал письмо Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем
самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его
с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» — подумал он.
С мыслью о письме и
сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в
себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Он жадно пробегал его,
с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры
самого себя,
с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство,
с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него было покойно, тогда как вчера — Боже мой! Какая тревога!
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался
с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах
с ней, он
сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать
себя, дать ключ к своей натуре.
Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их
с общечеловеческими, и писал последнюю
с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал
самого себя»,
с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры,
сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в
себе «ветхого человека» и создавал нового.
И если ужасался, глядясь
сам в подставляемое
себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над
собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него
самого не
с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
От этого сознания творческой работы внутри
себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он
с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри
себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в
себе самой.
Райский сунул письмо в ящик, а
сам, взяв фуражку, пошел в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила, может быть, как змея,
с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, — Вера, все она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про
себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья.
— Дайте мне силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же
самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили
себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть
с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то будет! —
с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
Там бумажка
с словами: «К этому ко всему, — читала она, — имею честь присовокупить
самый драгоценный подарок! лучшего моего друга —
самого себя. Берегите его. Ваш ненаглядный Викентьев».
В это время кто-то легонько постучался к ней в комнату. Она не двигалась. Потом сильнее постучались. Она услыхала и встала вдруг
с постели, взглянула в зеркало и испугалась
самой себя.
Она сбросила
с себя платок, встала на ноги и подошла к нему, забыв в эту секунду всю свою бурю. Она видела на другом лице такое же смертельное страдание, какое жило в ней
самой.
— Поздравляю
с новорожденной! — заговорила Вера развязно, голосом маленькой девочки, которую научила нянька — что сказать мамаше утром в день ее ангела, поцеловала руку у бабушки — и
сама удивилась про
себя, как память подсказала ей, что надо сказать, как язык выговорил эти слова! — Пустое! ноги промочила вчера, голова болит! —
с улыбкой старалась договорить она.
Он простился
с ней и так погнал лошадей
с крутой горы, что чуть
сам не сорвался
с обрыва. По временам он, по привычке, хватался за бич, но вместо его под руку попадали ему обломки в кармане; он разбросал их по дороге. Однако он опоздал переправиться за Волгу, ночевал у приятеля в городе и уехал к
себе рано утром.
Где Вера не была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко — верует ли
сам апостол в свою доктрину, есть ли у него
самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал
с Изиды — и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить
с себя старое и поверить если не ему, то опыту. «И будем как боги!» — прибавлял он насмешливо.
С такою же силой скорби шли в заточение
с нашими титанами, колебавшими небо, их жены, боярыни и княгини, сложившие свой сан, титул, но унесшие
с собой силу женской души и великой красоты, которой до сих пор не знали за
собой они
сами, не знали за ними и другие и которую они, как золото в огне, закаляли в огне и дыме грубой работы, служа своим мужьям — князьям и неся и их, и свою «беду».
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее
с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а
сама справилась бы как-нибудь
с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы
себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает
с жизни», как утверждает Райский.
Но это природа! это
само по
себе не делает, а только усиливает скуку людям. А вот — что
с людьми сталось, со всем домом? — спрашивала Марфенька, глядя в недоумении вокруг.
Райский съездил за Титом Никонычем и привез его чуть живого. Он похудел, пожелтел, еле двигался и, только увидев Татьяну Марковну, всю ее обстановку и
себя самого среди этой картины, за столом,
с заткнутой за галстук салфеткой, или у окна на табурете, подле ее кресел,
с налитой ею чашкой чаю, — мало-помалу пришел в
себя и стал радоваться, как ребенок, у которого отняли и вдруг опять отдали игрушки.
«А когда после? — спрашивала она
себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется
с людьми,
с бабушкой!.. Пойти
самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..»
Не полюбила она его страстью, — то есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно быть,
самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для
себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как «человека» и так выразила Райскому свое влечение к Тушину и в первом свидании
с ним, то есть как к «человеку» вообще.
А Тушин держится на своей высоте и не сходит
с нее. Данный ему талант — быть человеком — он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая от того, что создан природою, а не
сам сделал
себя таким, каким он есть.
«Нет, это не ограниченность в Тушине, — решал Райский, — это — красота души, ясная, великая! Это
само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые прочные формы. Заслуга человека тут — почувствовать и удержать в
себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то есть ценить ее, верить в нее, быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею — следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне
с нею.
«Уменье жить» ставят в великую заслугу друг другу, то есть уменье «казаться»,
с правом в действительности «не быть» тем, чем надо быть. А уменьем жить называют уменье — ладить со всеми, чтоб было хорошо и другим, и
самому себе, уметь таить дурное и выставлять, что годится, — то есть приводить в данный момент нужные для этого свойства в движение, как трогать клавиши, большей частию не обладая
самой музыкой.
— Старый вор Тычков отмстил нам
с тобой! Даже и обо мне где-то у помешанной женщины откопал историю… Да ничего не вышло из того… Люди к прошлому равнодушны, — а я
сама одной ногой в гробу и о
себе не забочусь. Но Вера…
Он машинально повиновался,
с вожделением поглядывая на икру. Она подвинула ему тарелку, и он принялся удовлетворять утренний, свежий аппетит. Она
сама положила ему котлетку и налила шампанского в граненый стакан, а
себе в бокал, и кокетливо брала в рот маленькие кусочки пирожного, любуясь им.
И
сама бабушка едва выдержала
себя. Она была бледна; видно было, что ей стоило необычайных усилий устоять на ногах, глядя
с берега на уплывающую буквально — от нее дочь, так долго покоившуюся на ее груди, руках и коленях.
Райский перешел из старого дома опять в новый, в свои комнаты. Козлов переехал к
себе,
с тем, однако, чтоб после отъезда Татьяны Марковны
с Верой поселиться опять у нее в доме. Тушин звал его к
себе, просвещать свою колонию, начиная
с него
самого. Козлов почесал голову, подумал и вздохнул, глядя — на московскую дорогу.
Рядом
с красотой — видел ваши заблуждения, страсти, падения, падал
сам, увлекаясь вами, и вставал опять и все звал вас, на высокую гору, искушая — не дьявольской заманкой, не царством суеты, звал именем другой силы на путь совершенствования
самих себя, а
с собой и нас: детей, отцов, братьев, мужей и… друзей ваших!
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам, — чувствовал, что три
самые глубокие его впечатления,
самые дорогие воспоминания, бабушка, Вера, Марфенька — сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют
собой его досуги, что
с ними тремя — он связан и той крепкой связью, от которой только человеку и бывает хорошо — как ни от чего не бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.