Неточные совпадения
Если оказывалась книга в богатом переплете лежащею
на диване,
на стуле, — Надежда Васильевна ставила ее
на полку; если западал слишком вольный луч солнца и играл
на хрустале,
на зеркале,
на серебре, — Анна Васильевна находила, что глазам больно, молча указывала человеку пальцем
на портьеру, и тяжелая, негнущаяся шелковая завеса мерно
падала с петли и закрывала свет.
— Вы высказали свой приговор сами, кузина, —
напал он бурно
на нее, — «у меня все есть, и ничего мне не надо»!
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю
на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы
спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
Другим случалось
попадать в несчастную пору, когда у него
на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
Он содрогался от желания посидеть
на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для того только, чтоб видели, что он умеет умирать. Он не
спал ночей, читая об Армиде, как она увлекла рыцарей и самого Ринальда.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем
попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав
на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть
на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Но «Армида» и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил
на пьедестал то одну, то другую, мысленно становился
на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел
на весь дом,
на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно
спал, метался…
Райский и кружок его
падали только
на репетициях и
на экзаменах, они уходили тогда
на третий план и
на четвертую скамью.
— Да,
упасть в обморок не от того, от чего вы
упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал
на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь мир
упадет перед вами
на колени, как
падаю я…
— О, тогда эта портьера
упадет, и вы выпорхнете из клетки; тогда вы возненавидите и теток, и этих полинявших господ, а
на этот портрет (он указал
на портрет мужа) взглянете с враждой.
Обида, зло
падали в жизни
на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Он вспомнил свое забвение, небрежность, — других оскорблений быть не могло: сам дьявол
упал бы
на колени перед этим голубиным, нежным, безответным взглядом.
Нет, — горячо и почти грубо
напал он
на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую яму ни
падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
Уныние поглотило его: у него
на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до
упаду, переделать Софью в блудницу.
Она сидит, опершись локтями
на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или… плачет. Она в неглиже, не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и
падает широкими складками у ног.
На ковре лежат две атласные туфли: ноги просто в чулках покоятся
на бархатной скамеечке.
«Да, это правда, я
попал: она любит его! — решил Райский, и ему стало уже легче, боль замирала от безнадежности, оттого, что вопрос был решен и тайна объяснилась. Он уже стал смотреть
на Софью,
на Милари, даже
на самого себя со стороны, объективно.
— А! вы защищаете его — поздравляю! Так вот
на кого
упали лучи с высоты Олимпа! Кузина! кузина!
на ком вы удостоили остановить взоры! Опомнитесь, ради Бога! Вам ли, с вашими высокими понятиями, снизойти до какого-то безвестного выходца, может быть самозванца-графа…
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор
пал все-таки
на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание
на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
А ждала со мной, не ложилась
спать, ходила навстречу,
на кухню бегала.
Всё придумываем, как тебя устроить, чем кормить, как укладывать
спать,
на чем тебе ездить.
— Если б не она, ты бы не увидал
на мне ни одной пуговицы, — продолжал Леонтий, — я ем,
сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо; какие мои средства, а
на все хватает!
Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить — чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, — убедился, что бабушка не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой
на столик, а потом раза три заглянула,
спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.
Он
на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась
спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
Не зевай, смотри за собой:
упал, так вставай
на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим?
— О, судьба-проказница! — продолжала она. — Когда ищешь в кошельке гривенника,
попадают всё двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да не те, кого ждешь, а дверь, как
на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя под носом — вот что!
Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика
пала корова или лошадь, она влезет
на колени к бабушке и выпросит лошадь и корову. Изба ветха или строение
на дворе, она попросит леску.
В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни, не сядет где
попало, не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет
на фортепиано.
Он подумал немного, потупившись, крупные складки показались у него
на лбу, потом запер дверь, медленно засучил рукава и, взяв старую вожжу, из висевших
на гвозде, начал отвешивать медленные, но тяжелые удары по чему ни
попало.
Марина выказала всю данную ей природой ловкость, извиваясь, как змея, бросаясь из угла в угол, прыгая
на лавки,
на столы, металась к окнам,
на печь, даже пробовала в печь: вожжа следовала за ней и доставала повсюду, пока, наконец, Марина не
попала случайно
на дверь.
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах,
на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет, не
спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
Глядел и
на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, «дурно
спала ночь»:
на тупую задумчивость мужика,
на грубую, медленную и тяжелую его работу — как он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет
на руках и соху и лошадь вместе — или как беременная баба, спаленная зноем, возится с серпом во ржи.
— Ох, больно, братец, пустите, ей-богу, задохнусь! — говорила она, невольно
падая ему
на грудь.
Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому покойно и беззаботно, собаке. Лапы сложены вместе,
на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся в тяжелое, ленивое кольцо:
спит совсем, только одно веко все дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо — эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна огня, бодрости, лает, скачет…
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не
попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас
на съезжую посадили, а так как я вне закона,
на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
— Какие вы нескромные! Угадайте! — сказал, зевая, Марк и, положив голову
на подушку, закрыл глаза. —
Спать хочется! — прибавил он.
— Что ты, Бог с тобой: я в кофте! — с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. — Бог с ним: пусть его
спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь
на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла
на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла
спать.
Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто
падал другой свет
на предметы; простая комната превращалась в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была
на первом плане, точно поставленная
на пьедестал и освещенная огнями или лунным светом.
— Ничего, Татьяна Марковна, он напьется живо и потом уйдет
на сеновал
спать. А после прикажите Кузьме отвезти его в телеге домой…
— Шел, шел — и зной
палит, и от жажды и голода изнемог, а тут вдруг: «За Волгу уехала!» Испужался, матушка, ей-богу испужался: экой какой, — набросился он
на Викентьева, — невесту тебе за это рябую!
Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел
на сеновал
спать.
— Вон его горница, — сказала баба, показывая
на одно из окон, выходивших в поле. — А тут он
спит.
— Да он
на заре пришел, должно быть, хмельной, вот и
спит!
— Это правда, — заметил Марк. — Я пошел бы прямо к делу, да тем и кончил бы! А вот вы сделаете то же, да будете уверять себя и ее, что влезли
на высоту и ее туда же затащили — идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь! Может быть, и удастся. А то что томить себя вздохами, не
спать, караулить, когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску… ждать по неделям от нее ласкового взгляда…
Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры не было, ни в ее комнате, ни в старом доме, ни в поле не видать ее, ни в огородах. Он даже поглядел
на задний двор, но там только Улита мыла какую-то кадку, да в сарае Прохор лежал
на спине плашмя и
спал под тулупом, с наивным лицом и открытым ртом.
Красота, про которую я говорю, не материя: она не
палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит
на высоте своего достоинства, не тратит лучи свои
на мелочь, не грязнит чистоту…
Она и здесь — и там! — прибавил он, глядя
на небо, — и как мужчина может унизить, исказить ум,
упасть до грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить красоту и обратить ее, как модную тряпку,
на наряд, и затаскать ее…
— Меня шестьдесят пять лет Татьяной Марковной зовут. Ну, что — «как»? И поделом тебе! Что ты лаешься
на всех:
напал, в самом деле, в чужом доме
на женщину — хозяин остановил тебя — не по-дворянски поступаешь!..
Райский с удивлением глядел
на бабушку. Она, а не Нил Андреич, приковала его внимание к себе. Она вдруг выросла в фигуру, полную величия, так что даже и
на него
напала робость.