Неточные совпадения
Они знали, на какое употребление уходят у него деньги, но на
это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя
это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться
перед ними своими шалостями или когда кто другой вздумает довести до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
Снились ему такие горячие сны о далеких странах, о необыкновенных людях в латах, и каменистые пустыни Палестины блистали
перед ним своей сухой, страшной красотой:
эти пески и зной,
эти люди, которые умели жить такой крепкой и трудной жизнью и умирать так легко!
Он как будто смотрел на все
это со стороны и наслаждался, видя и себя, и другого, и всю картину
перед собой.
В звуках
этих он слышит что-то знакомое; носится
перед ним какое-то воспоминание, будто тень женщины, которая держала его у себя на коленях.
С другой стороны дома, обращенной к дворам, ей было видно все, что делается на большом дворе, в людской, в кухне, на сеновале, в конюшне, в погребах. Все
это было у ней
перед глазами как на ладони.
Борис уже не смотрел
перед собой, а чутко замечал, как картина
эта повторяется у него в голове; как там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Когда умолкала боль и слышались только трудные вздохи Наташи,
перед ним тихо развертывалась вся история
этого теперь угасающего бытия. Он видел там ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной матери.
Перед ним было только
это угасающее лицо, страдающее без жалобы, с улыбкой любви и покорности;
это, не просящее ничего, ни защиты, ни даже немножко сил, существо!
— Ах, нет, я далек от истины! — сказал он с непритворным унынием, видя
перед собой подлинник. — Красота, какая
это сила! Ах, если б мне этакую!
Улыбка, дружеский тон, свободная поза — все исчезло в ней от
этого вопроса.
Перед ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг ему.
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера, то есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об
этом через бабушку к Райскому, и он поручил
передать книги на попечение Леонтия.
— Что
это, барин! — вопила она с плачущим, искаженным лицом, остановясь
перед ним и указывая на дверь, из которой выбежала. — Что
это такое, барышня! — обратилась она, увидевши Марфеньку, — житья нет!
Дворня с ужасом внимала
этому истязанию, вопли дошли до слуха барыни. Она с тревогой вышла на балкон: тут жертва супружеского гнева предстала
перед ней с теми же воплями, жалобами и клятвами, каких был свидетелем Райский.
— Что вы такое? — повторил Райский, остановясь
перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. — Вы не загадка: «свихнулись в ранней молодости» — говорит Тит Никоныч; а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись: оттого ничего и не делаете… Я не извиняюсь в своей откровенности: вы
этого не любите; притом следую вашему примеру…
— Вы скажите мне прежде, отчего я такой? — спросил Марк, — вы так хорошо сделали очерк: замок
перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под
этим очерком? Тогда, может быть, и я скажу вам, отчего я не буду ничего делать.
Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной цели — не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям — и много-много, если б разрешилось претензией съездить в Москву, побывать на бале в Дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться
этим до глубокой старости
перед мелкими губернскими чиновницами.
Она не стыдливо, а больше с досадой взяла и выбросила в другую комнату кучу белых юбок, принесенных Мариной, потом проворно прибрала со стульев узелок, брошенный, вероятно, накануне вечером, и подвинула к окну маленький столик. Все
это в две, три минуты, и опять села
перед ним на стуле свободно и небрежно, как будто его не было.
Он торопливо уже зажигал диогеновский фонарь и освещал им
эту новую, неожиданно возникшую
перед ним фигуру.
— Да,
этот уголок, Волгу, обрыв — вон
этот лес и сад — я очень люблю! — произнесла она, и взгляды ее покоились с очевидным удовольствием на всей лежавшей
перед окнами местности.
— Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства. Не пугайтесь, — поспешил он прибавить, заметив, что у ней на лице показался какой-то туман, — курс весь будет состоять в чтении и разговорах… Мы будем читать все, старое и новое, свое и чужое, —
передавать друг другу впечатления, спорить…
Это займет меня, может быть, и вас. Вы любите искусство?
Бабушка хотела отвечать, но в
эту минуту ворвался в комнату Викентьев, весь в поту, в пыли, с книгой и нотами в руках. Он положил и то и другое на стол
перед Марфенькой.
А он тоже не делает дела, и его дело
перед их делом — есть самый пустой из всех миражей. Прав Марк,
этот цинический мудрец, так храбро презревший все миражи и отыскивающий… миража поновее!
«Нет и у меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая для нее! — в отчаянии решил он. — А какие сокровища
перед глазами: то картинки жанра, Теньер, Остад — для кисти, то быт и нравы — для пера: все
эти Опенкины и… вон, вон…»
— Что же она? Или не поддается столичному дендизму? Да как она смеет, ничтожная провинциалка! Ну, что ж, старинную науку в ход: наружный холод и внутренний огонь, небрежность приемов, гордое пожимание плеч и презрительные улыбки —
это действует! Порисуйтесь
перед ней,
это ваше дело…
Это особенно усилилось дня за два
перед тем, когда он пришел к ней в старый дом с Гете, Байроном, Гейне да с каким-то английским романом под мышкой и расположился у ее окна рядом с ней.
Он изумился смелости, независимости мысли, желания и
этой свободе речи.
Перед ним была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований.
Это новое лицо, новая Вера!
— Кто, кто
передал тебе
эти слухи, говори!
Этот разбойник Марк? Сейчас еду к губернатору. Татьяна Марковна, или мы не знакомы с вами, или чтоб нога
этого молодца (он указал на Райского) у вас в доме никогда не была! Не то я упеку и его, и весь дом, и вас в двадцать четыре часа куда ворон костей не занашивал…
Этого она ни за что не скажет ему: молод он, пожалуй, зазнается, а она покажет ему внимание иначе, по-своему, не ставя себя в затруднительное положение
перед внуком и не давая ему торжества.
И совестно было ему по временам, когда он трезво оглядывался вокруг, как
это он довел себя до такой подчиненной роли
перед девочкой, которая мудрит над ним, как над школьником, подсмеивается и платит за всю его дружбу безнадежным равнодушием?
— Весь город говорит! Хорошо! Я уж хотел к вам с почтением идти, да вдруг, слышу, вы с губернатором связались, зазвали к себе и ходили
перед ним с той же бабушкой на задних лапах! Вот
это скверно! А я было думал, что вы и его затем позвали, чтоб спихнуть с крыльца.
У него даже мелькнула мысль
передать ей, конечно в приличной и доступной ей степени и форме, всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная Вера почувствовала себя просто Сандрильоной [Золушкой (фр. Cendrillon).]
перед ней, и потом поведать о том, как и
эта красота жила только неделю в его воображении.
— Наоборот: ты не могла сделать лучше, если б хотела любви от меня. Ты гордо оттолкнула меня и
этим раздражила самолюбие, потом окружила себя тайнами и раздражила любопытство. Красота твоя, ум, характер сделали остальное — и вот
перед тобой влюбленный в тебя до безумия! Я бы с наслаждением бросился в пучину страсти и отдался бы потоку: я искал
этого, мечтал о страсти и заплатил бы за нее остальною жизнью, но ты не хотела, не хочешь… да?
— Господи спаси и помилуй! — произнесла она, перекрестившись, точно молния блеснула
перед ней, —
этого горя только недоставало!
Она сидела в своей красивой позе, напротив большого зеркала, и молча улыбалась своему гостю, млея от удовольствия. Она не старалась ни приблизиться, ни взять Райского за руку, не приглашала сесть ближе, а только играла и блистала
перед ним своей интересной особой, нечаянно показывала «ножки» и с улыбкой смотрела, как действуют на него
эти маневры. Если он подходил к ней, она прилично отодвигалась и давала ему подле себя место.
Этот атлет по росту и силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел
перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся, не сказать бы чего-нибудь неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим.
— Слава Богу! благодарю вас, что вы мне
это передали! Теперь послушайте, что я вам скажу, и исполните слепо. Подите к ней и разрушьте в ней всякие догадки о любви, об экстазе, всё, всё. Вам
это не трудно сделать — и вы сделаете, если любите меня.
—
Это все не то будет. Я уж виновата
перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, — а все вы…
И как Вера,
это изящное создание, взлелеянное под крылом бабушки, в уютном, как ласточкино гнездо, уголке,
этот перл, по красоте, всего края, на которую робко обращались взгляды лучших женихов,
перед которой робели смелые мужчины, не смея бросить на нее нескромного взгляда, рискнуть любезностью или комплиментом, — Вера, покорившая даже самовластную бабушку, Вера, на которую ветерок не дохнул, — вдруг идет тайком на свидание с опасным, подозрительным человеком!
Может быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки; кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что
этой последней и нет у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все
эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма — больше ничего, как отступления, — не
перед страстью, а
перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»
— Дай
этот грош нищему… Христа ради! — шептал он страстно, держа ладонь
перед ней, — дай еще
этого рая и ада вместе! дай жить, не зарывай меня живого в землю!.. — едва слышно договаривал он, глядя на нее с отчаянием.
Нет,
это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, — что женщина может быть честной только случайно, когда любит,
перед тем только, кого любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно — когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела до ее правды и лжи!
Но, несмотря на
этот смех, таинственная фигура Веры манила его все в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала; он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида
перед ним.
Его увлекал процесс писанья, как процесс неумышленного творчества, где
перед его глазами, пестрым узором, неслись его собственные мысли, ощущения, образы. Листки
эти, однако, мешали ему забыть Веру, чего он искренно хотел, и питали страсть, то есть воображение.
Райский знал и
это и не лукавил даже
перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от
этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался
этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
Дела шли своим чередом, как вдруг однажды
перед началом нашей вечерней партии, когда Надежда Васильевна и Анна Васильевна наряжались к выходу, а Софья Николаевна поехала гулять, взявши с собой Николая Васильевича, чтоб завезти его там где-то на дачу, — доложили о приезде княгини Олимпиады Измайловны. Обе тетки поворчали на
это неожиданное расстройство партии, но, однако, отпустили меня погулять, наказавши через час вернуться, а княгиню приняли.
Он
это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета,
перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.
И вот она,
эта живая женщина,
перед ним! В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и — все не мог оторвать глаз от
этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…
До света он сидел там, как на угольях, — не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы
перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить
этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине!».
Он потупил голову, представляя себе, как
это поразит Татьяну Марковну, но остерегался обнаружить
перед Верой свою боязнь.
— Бабушка презирает меня, любит из жалости! Нельзя жить, я умру! — шептала она Райскому. Тот бросался к Татьяне Марковне,
передавая ей новые муки Веры. К ужасу его, бабушка, как потерянная, слушала
эти тихие стоны Веры, не находя в себе сил утешить ее, бледнела и шла молиться.