Неточные совпадения
— О каком обмане, силе, лукавстве
говорите вы? — спросила она. —
Ничего этого нет. Никто мне ни в чем
не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы
не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и
не охотник был
говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя
ничего этого у него
не было. Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки
не напивается, и
не курит; притом он усерден к церкви.
Бабушка завязала на платке узелок. Она любила
говорить, что без нее
ничего не сделается, хотя, например, веревку мог купить всякий. Но Боже сохрани, чтоб она поверила кому-нибудь деньги.
Теперь он возложил какие-то, еще неясные ему самому, надежды на кузину Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему пока
ничего не хотелось больше, как видеть ее чаще,
говорить, пробуждать в ней жизнь, если можно — страсть.
— Для страсти
не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и
не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я
не лгу.
Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне
ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи,
не упрочилось — и слава Богу!
— Никто
ничего подобного
не заметил за ним! — с возрастающим изумлением
говорила она, — и если папа и mes tantes [тетушки (фр.).] принимают его…
— Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! —
говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу,
не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять — как тогда! Да дайте же завтракать! Что это
не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а
ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— Злой, злой!
ничего не стану
говорить вам… Вы все замечаете,
ничего не пропустите…
— Еще бы
не помнить! — отвечал за него Леонтий. — Если ее забыл, так кашу
не забывают… А Уленька правду
говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась!
Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и
ничего не скажешь?
—
Не верьте — это глупости,
ничего нет… — Она смотрела каким-то русалочным, фальшивым взглядом на Райского,
говоря это.
— А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! —
говорил он и, прижав ее руку к левому своему боку, сидел
не шевелясь, любовался, как беспечно Марфенька принимала и возвращала ласки, почти
не замечала их и
ничего, кажется,
не чувствовала.
— Что за кошачьи глаза у вас: я
ничего не вижу! —
говорил Райский и поспешил на голос.
— Савелий Ильич! — заискивающим голосом
говорил он, —
ничего такого… вы
не деритесь: я сам сдачи сдам…
— Вы тоже, может быть, умны… —
говорил Марк,
не то серьезно,
не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, — я еще
не знаю, а может быть, и нет, а что способны, даже талантливы, — это я вижу, — следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы
ничего не делаете?
— Как
не верить: ими,
говорят, вымощен ад. Нет, вы
ничего не сделаете, и
не выйдет из вас
ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы
не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это всё неудачники!
— Что вы такое? — повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. — Вы
не загадка: «свихнулись в ранней молодости» —
говорит Тит Никоныч; а я думаю, вы просто
не получили никакого воспитания, иначе бы
не свихнулись: оттого
ничего и
не делаете… Я
не извиняюсь в своей откровенности: вы этого
не любите; притом следую вашему примеру…
—
Не надо,
не надо,
не хочу! —
говорила она. — Я велю вам зажарить вашего сазана и больше
ничего не дам к обеду.
— Я
ничего никому
не говорю: ни бабушке, ни Марфеньке…
И вечером
ничего больше
не добился Райский. Он
говорил, мечтал, вспыхивал в одно мгновение от ее бархатных, темно-карих глаз и тотчас же угасал от равнодушного их взгляда.
Он какой-то артист: все рисует, пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы, грешные,
ничего не делает и чуть ли
не всю жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он
говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и
не пропускала никого, даже настройщика Киша.
И все раздумывал он: от кого другое письмо? Он задумчиво ходил целый день, машинально обедал,
не говорил с бабушкой и Марфенькой, ушел от ее гостей,
не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и
ничего не делал.
— Как хотите, только сидите смирно,
не говорите ничего, мешать будете! — отрывисто отвечал он.
— Что вы так смотрите на меня,
не по-прежнему, старый друг? —
говорила она тихо, точно пела, — разве
ничего не осталось на мою долю в этом сердце? А помните, когда липы цвели?
— Я
ничего не помню, — сухо
говорил он, — все забыл!
— А вот этого я и
не хочу, — отвечала она, — очень мне весело, что вы придете при нем — я хочу видеть вас одного: хоть на час будьте мой — весь мой… чтоб никому
ничего не досталось! И я хочу быть — вся ваша… вся! — страстно шепнула она, кладя голову ему на грудь. — Я ждала этого, видела вас во сне, бредила вами,
не знала, как заманить. Случай помог мне — вы мой, мой, мой! —
говорила она, охватывая его руками за шею и целуя воздух.
—
Ничего! — сильно покрасневши, сказал Райский,
не ожидавший такого скорого сюрприза. — Сила-то, мышцы-то, рост!.. —
говорил он.
Бабушка раза два покосилась на нее, но,
не заметив
ничего особенного, по-видимому, успокоилась. Райский пополнил поручение Веры и рассеял ее живые опасения, но искоренить подозрения
не мог. И все трое,
поговорив о неважных предметах, погрузились в задумчивость.
— Что вы скажете?
Ничего вы
не можете сказать про меня! — задорно, и отчасти с беспокойством,
говорила она. — Что вы это сегодня выдумали! Нашло на вас!..
— Как вы смеете…
говорить мне это? — сказала она, обливаясь слезами, — это
ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем — я умерла бы, а
не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да
не знала этого…
— Это такое важное дело, Марья Егоровна, — подумавши, с достоинством сказала Татьяна Марковна, потупив глаза в пол, — что вдруг решить я
ничего не могу. Надо подумать и
поговорить тоже с Марфенькой. Хотя девочки мои из повиновения моего
не выходят, но все я принуждать их
не могу…
—
Ничего не хочу; «свободный ум» сами
говорите, а уж хотите завладеть им. Кто вы и с чего взяли учить?
—
Ничего,
ничего, бабушка! —
говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?». Но
не замяла.
— Это слабость, да… — всхлипывая,
говорил Леонтий, — но я
не болен… я
не в горячке… врут они…
не понимают… Я и сам
не понимал
ничего… Вот, как увидел тебя… так слезы льются, сами прорвались…
Не ругай меня, как Марк, и
не смейся надо мной, как все они смеются… эти учителя, товарищи… Я вижу у них злой смех на лицах, у этих сердобольных посетителей!..
— Умереть, умереть! зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…». Дайте этой жизни, где она? Я, кроме огрызающегося тигра,
не вижу
ничего…
Говорите, научите или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы — «бабушке сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите
не ходить туда, к обрыву… Поздно!
— Виноват, Вера, я тоже сам
не свой! —
говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей руку, — я вижу, что ты мучаешься —
не знаю чем… Но — я
ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе — и
не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
— Господи! — всхлипывая от счастья,
говорила она, — за что они меня так любят все? Я никому
ничего хорошего
не сделала и
не сделаю никогда!..
—
Ничего не надо, — шептала она, — мне надо сказать вам… Бедный Иван Иванович, и вы!.. За что вы будете пить мою чашу? Боже мой! —
говорила она, глядя сухими глазами на небо, — ни молитвы, ни слез у меня нет! — ниоткуда облегчения и помощи никакой!
— Что такое вы
говорите? Я
ничего не понимаю… Объясните, Вера Васильевна, — прошептал он, обмахивая лицо платком.
— Я
ничего не понимаю, — сказал он, — «
не виноват», «
не жалуюсь»; в таком случае — о чем хотели
поговорить со мной? зачем вы звали меня сюда, в аллею!..
Вера была бледна, лицо у ней как камень;
ничего не прочтешь на нем. Жизнь точно замерзла, хотя она и
говорит с Марьей Егоровной обо всем, и с Марфенькой и с Викентьевым. Она заботливо спросила у сестры, запаслась ли она теплой обувью, советовала надеть плотное шерстяное платье, предложила свой плед и просила, при переправе чрез Волгу, сидеть в карете, чтоб
не продуло.
— Ты знаешь, нет
ничего тайного, что
не вышло бы наружу! — заговорила Татьяна Марковна, оправившись. — Сорок пять лет два человека только знали: он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот — она вышла наружу! Боже мой! —
говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, — если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в другую… в мое дитя, — я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „
Не могу,
ничего не хочу,
не осталось в сердце
ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему
говорить: волки
не знают его!..»
— Эта нежность мне
не к лицу. На сплетню я плюю, а в городе мимоходом скажу, как мы
говорили сейчас, что я сватался и получил отказ, что это огорчило вас, меня и весь дом… так как я давно надеялся… Тот уезжает завтра или послезавтра навсегда (я уж справился) — и все забудется. Я и прежде
ничего не боялся, а теперь мне нечем дорожить. Я все равно, что живу, что нет с тех пор, как решено, что Вера Васильевна
не будет никогда моей женой…