Неточные совпадения
На всякую другую жизнь у него
не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают
свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он
не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение
своей натуре.
— Нимало:
не все равно играть, что там, что у Ивлевых? Оно, правда, совестно немного обыгрывать старух: Анна Васильевна бьет карты
своего партнера сослепа, а Надежда Васильевна вслух говорит, с чего пойдет.
— Ты
не понимаешь красоты: что же делать с этим? Другой
не понимает музыки, третий живописи: это неразвитость
своего рода…
— Да, именно —
своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович: тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу
не дает, то есть красивой, конечно. Всем говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит, что ли?
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я
не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын
своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с тобой!
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас с тобой
не видит, так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги?
Не будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу
свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
Он повел было жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но
не пересилил и только смотрел, как ели и пили другие, а у него желудок
не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар
своему состоянию.
Надежда Васильевна и Анна Васильевна Пахотины, хотя были скупы и
не ставили собственно личность
своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией и важностью дома, преданиями, и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около такой же суммы, и потом еще, с выговорами, с наставлениями, чуть
не с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков и других купцов.
У обеих было по ридикюлю, а у Надежды Васильевны высокая золотая табакерка, около нее несколько носовых платков и моська, старая, всегда заспанная, хрипящая и от старости
не узнающая никого из домашних, кроме
своей хозяйки.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с
своей родней
не больше года тому назад.
Сам он был
не скучен,
не строг и
не богат. Старину
своего рода он
не ставил ни во что, даже никогда об этом
не помнил и
не думал.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее
своего уголка ничего знать
не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
И он
не спешил сблизиться с
своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего
своего сослуживца Аянова, чтобы два раза в неделю делать партию теткам, а сам, пользуясь этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался в нее,
не зная, зачем, для чего?
— Ну, Иван Иваныч,
не сердитесь, — сказала Анна Васильевна, — если опять забуду да
свою трефовую даму побью. Она мне даже сегодня во сне приснилась. И как это я ее забыла! Кладу девятку на чужого валета, а дама на руках…
— Вы, кузина; чего другого, а рассказывать я умею. Но вы непоколебимы, невозмутимы,
не выходите из
своего укрепления… и я вам низко кланяюсь.
Он
не досказал
своей мысли, сделал нетерпеливый жест рукой и сел на диван.
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем
не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы
не можете рассказать
своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял
своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
«Нет, нет,
не этот! — думал он, глядя на портрет, — это тоже предок,
не успевший еще полинять;
не ему, а принципу
своему покорна ты…»
— Вы высказали
свой приговор сами, кузина, — напал он бурно на нее, — «у меня все есть, и ничего мне
не надо»!
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон»
не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя все
свое и походить на всех!
— Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда, и… и мы
не велим пускать ребятишек ползать с собаками — это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича
не посылать… этих баб работать… Наконец, я
не буду брать
своих карманных денег…
— И я
не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и
не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на все, только разбуди нервы — и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить все
свое время на это.
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в
своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы,
не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в
своей сфере…
За трагедию она
не бралась: тут она скромно сознавалась в
своей несостоятельности.
Есть
своя бездна и там: слава Богу, я никогда
не заглядывался в нее, а если загляну — так уж выйдет
не роман, а трагедия.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел
свое оригинальное заключение, что служба
не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б
не было этих людей, то
не нужно было бы и той службы, которую они несут.
Но когда на учителя находили игривые минуты и он, в виде забавы, выдумывал, а
не из книги говорил
свои задачи,
не прибегая ни к доске, ни к грифелю, ни к правилам, ни к пинкам, — скорее всех, путем сверкающей в голове догадки, доходил до результата Райский.
Все и рты разинут, и он стыдится
своего восторга. Луч, который падал на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал — и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если
не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
Всего пуще пугало его и томило обидное сострадание сторожа Сидорыча, и вместе трогало
своей простотой. Однажды он
не выучил два урока сряду и завтра должен был остаться без обеда, если
не выучит их к утру, а выучить было некогда, все легли спать.
В эту неделю ни один серьезный учитель ничего от него
не добился. Он сидит в
своем углу, рисует, стирает, тушует, опять стирает или молча задумается; в зрачке ляжет синева, и глаза покроются будто туманом, только губы едва-едва заметно шевелятся, и в них переливается розовая влага.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А
не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает
своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди
своих миров и образов.
Все, бывало, дергают за уши Васюкова: «Пошел прочь, дурак, дубина!» — только и слышит он. Лишь Райский глядит на него с умилением, потому только, что Васюков, ни к чему
не внимательный, сонный, вялый, даже у всеми любимого русского учителя
не выучивший никогда ни одного урока, — каждый день после обеда брал
свою скрипку и, положив на нее подбородок, водил смычком, забывая школу, учителей, щелчки.
Его
не стало, он куда-то пропал, опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет, в него льется сила, он в состоянии поднять и поддержать свод, как тот, которого Геркулес сменил. [Имеется в виду один из персонажей греческой мифологии, исполин Атлант, державший на
своих плечах небесный свод. Геркулес заменил его, пока Атлант ходил за золотыми яблоками.]
— Тебе шестнадцатый год, — продолжал опекун, — пора о деле подумать, а ты до сих пор, как я вижу, еще
не подумал, по какой части пойдешь в университете и в службе. По военной трудно: у тебя небольшое состояние, а служить ты по
своей фамилии должен в гвардии.
А с нотами
не дружился,
не проходил постепенно одну за другою запыленные, пожелтевшие, приносимые учителем тетради музыкальной школы. Но часто он задумывался, слушая
свою игру, и мурашки бегали у него по спине.
Когда наконец он одолел, с грехом пополам, первые шаги, пальцы играли уже что-то
свое, играли они ему эту, кажется, залу, этих женщин, и трепет похвал, — а трудной школы
не играли.
Просить бабушка
не могла
своих подчиненных: это было
не в ее феодальной натуре. Человек, лакей, слуга, девка — все это навсегда, несмотря ни на что, оставалось для нее человеком, лакеем, слугой и девкой.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье
не допускала, а давала, в виде милости, остатки от
своего стола то той, то другой женщине.
—
Не оставьте нас
своей милостью: Татьяна Марковна нас обижает, разоряет, заступитесь!..
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно,
не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, — говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов
не надо покупать:
свои есть.
— Старой кухни тоже нет; вот новая, нарочно выстроила отдельно, чтоб в дому огня
не разводить и чтоб людям
не тесно было. Теперь у всякого и у всякой
свой угол есть, хоть маленький, да особый. Вот здесь хлеб, провизия; вот тут погреб новый, подвалы тоже заново переделаны.
Тит Никоныч был джентльмен по
своей природе. У него было тут же, в губернии, душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько
не знал, никогда в имение
не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их
не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги,
не считая, положит в бюро, а мужикам махнет рукой, чтоб ехали, куда хотят.
В юности он приезжал
не раз к матери, в
свое имение, проводил время отпуска и уезжал опять, и наконец вышел в отставку, потом приехал в город, купил маленький серенький домик, с тремя окнами на улицу, и свил себе тут вечное гнездо.
Хотя он получил довольно слабое образование в каком-то корпусе, но любил читать, а особенно по части политики и естественных наук. Слова его, манеры, поступь были проникнуты какою-то мягкою стыдливостью, и вместе с тем под этой мягкостью скрывалась уверенность в
своем достоинстве и никогда
не высказывалась, а как-то видимо присутствовала в нем, как будто готовая обнаружиться, когда дойдет до этого необходимость.
К бабушке он питал какую-то почтительную, почти благоговейную дружбу, но пропитанную такой теплотой, что по тому только, как он входил к ней, садился, смотрел на нее, можно было заключить, что он любил ее без памяти. Никогда, ни в отношении к ней, ни при ней, он
не обнаружил, по
своему обыкновению, признака короткости, хотя был ежедневным ее гостем.
Она, в
свою очередь,
не согласилась и осталась девушкой.
Правда ли это, нет ли — знали только они сами. Но правда то, что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал
свой день. К этому все привыкли и дальнейших догадок на этот счет никаких
не делали.
Но Борис
не заставил ждать долго ответа: он показал бабушке
свой портфель с рисунками, потом переиграл ей все кадрили, мазурки и мотивы из опер, наконец
свои фантазии.