Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга, и в другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и
свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами,
на обедах,
на вечерах:
на последних всегда за картами.
На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают
свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение
своей натуре.
Аянов был женат, овдовел и имел двенадцати лет дочь, воспитывавшуюся
на казенный счет в институте, а он, устроив
свои делишки, вел покойную и беззаботную жизнь старого холостяка.
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас с тобой не видит, так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги? Не будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу
свои картины, бренчу
на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
Райский вдруг остановился и, с грустью
на лице, схватил
своего спутника за руку.
Кроме томительного ожидания третьей звезды, у него было еще постоянное дело, постоянное стремление, забота, куда уходили его напряженное внимание, соображения, вся его тактика, с тех пор как он промотался, — это извлекать из обеих
своих старших сестер, пожилых девушек, теток Софьи, денежные средства
на шалости.
Они знали,
на какое употребление уходят у него деньги, но
на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес
своего времени и находя это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними
своими шалостями или когда кто другой вздумает довести до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
И он не спешил сблизиться с
своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды
на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
Он знал одну хорошенькую актрису и
на вечере у нее ловко подделался к старику, потом подарил ему портрет этой актрисы
своей работы, напомнил ему о
своей фамилии, о старых связях и скоро был представлен старухам и дочери.
А если затрогивались вопросы живые, глубокие, то старухи тоном и сентенциями сейчас клали
на всякий разговор
свою патентованную печать.
— Ну, Иван Иваныч, не сердитесь, — сказала Анна Васильевна, — если опять забуду да
свою трефовую даму побью. Она мне даже сегодня во сне приснилась. И как это я ее забыла! Кладу девятку
на чужого валета, а дама
на руках…
— Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с жизни тоже, и смотреть
на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из
своих позолоченных рамок…
А
на какие affections [привязанности (фр.).] разбросал сам
свою жизнь, здоровье?
Положил ли эти affections
на эту сухую старушку, с востреньким носиком, жену
свою!..
Он не досказал
своей мысли, сделал нетерпеливый жест рукой и сел
на диван.
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял
своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите
на себя…
— Нет, он услышит! — сказала она, указывая
на портрет
своего мужа во весь рост, стоявший над диваном, в готической золоченой раме.
«Нет, нет, не этот! — думал он, глядя
на портрет, — это тоже предок, не успевший еще полинять; не ему, а принципу
своему покорна ты…»
— Вы высказали
свой приговор сами, кузина, — напал он бурно
на нее, — «у меня все есть, и ничего мне не надо»!
Но, кроме того, я выбрал себе дело: я люблю искусство и… немного занимаюсь… живописью, музыкой… пишу… — досказал он тихо и смотрел
на конец
своего сапога.
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя все
свое и походить
на всех!
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается
на все, только разбуди нервы — и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить все
свое время
на это.
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе
на уме в
своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды
на берег, а остаются в воде, то есть в
своей сфере…
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел
свое оригинальное заключение, что служба не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться
на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, которую они несут.
Но когда
на учителя находили игривые минуты и он, в виде забавы, выдумывал, а не из книги говорил
свои задачи, не прибегая ни к доске, ни к грифелю, ни к правилам, ни к пинкам, — скорее всех, путем сверкающей в голове догадки, доходил до результата Райский.
У него в голове было
свое царство цифр в образах: они по-своему строились у него там, как солдаты. Он придумал им какие-то
свои знаки или физиономии, по которым они становились в ряды, слагались, множились и делились; все фигуры их рисовались то знакомыми людьми, то походили
на разных животных.
И все это, непохожее
на текущую жизнь около него, захватывало его в
свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля.
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст
свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет
на себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
Все и рты разинут, и он стыдится
своего восторга. Луч, который падал
на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал — и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится
на стол, склонит
на локоть голову и оседлает
своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди
своих миров и образов.
Все, бывало, дергают за уши Васюкова: «Пошел прочь, дурак, дубина!» — только и слышит он. Лишь Райский глядит
на него с умилением, потому только, что Васюков, ни к чему не внимательный, сонный, вялый, даже у всеми любимого русского учителя не выучивший никогда ни одного урока, — каждый день после обеда брал
свою скрипку и, положив
на нее подбородок, водил смычком, забывая школу, учителей, щелчки.
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят
на каком-то допотопном рондо да
на сонатах в четыре руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала
на кадрили,
на марши, а потом
на оперы, проходя курс по
своей программе, продиктованной воображением и слухом.
Райский вышел из гимназии, вступил в университет и в одно лето поехал
на каникулы к
своей двоюродной бабушке, Татьяне Марковне Бережковой.
Просить бабушка не могла
своих подчиненных: это было не в ее феодальной натуре. Человек, лакей, слуга, девка — все это навсегда, несмотря ни
на что, оставалось для нее человеком, лакеем, слугой и девкой.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит
на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить
своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, — говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё
на глазах играют, роются в песке.
На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать:
свои есть.
В юности он приезжал не раз к матери, в
свое имение, проводил время отпуска и уезжал опять, и наконец вышел в отставку, потом приехал в город, купил маленький серенький домик, с тремя окнами
на улицу, и свил себе тут вечное гнездо.
К бабушке он питал какую-то почтительную, почти благоговейную дружбу, но пропитанную такой теплотой, что по тому только, как он входил к ней, садился, смотрел
на нее, можно было заключить, что он любил ее без памяти. Никогда, ни в отношении к ней, ни при ней, он не обнаружил, по
своему обыкновению, признака короткости, хотя был ежедневным ее гостем.
Правда ли это, нет ли — знали только они сами. Но правда то, что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал
свой день. К этому все привыкли и дальнейших догадок
на этот счет никаких не делали.
В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне, заглядывает
на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит в «
своем кружке», то есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных сердец.
Только художник представился ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не нега у него
на лице, а мука внутренней работы и беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в
свою картину, то подходит к ней, то отойдет от нее, задумывается…
— Да, читал и аккомпанировал мне
на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит
на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно
на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил
свою руку
на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, — и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел
на музыку,
на другой день я встретила его очень холодно…
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал
на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь
свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию,
на Рейн, в уголок, и там сердце взяло
свое…
«…Он, воротясь домой после обеда в артистическом кругу, — читал Райский вполголоса
свою тетрадь, — нашел у себя
на столе записку, в которой было сказано: „Навести меня, милый Борис: я умираю!.. Твоя Наташа“.
— Боже мой, Наташа! — закричал он не
своим голосом и побежал с лестницы, бросился
на улицу и поскакал
на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. — Две недели не был, две недели — это вечность! Что она?
Проглотив несколько капель, она указала ему место
на подушке и сделала знак, чтоб он положил
свою голову. Она положила ему руку
на голову, а он украдкой утирал слезы.
Он сел подле постели и ушел в
свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее
на него горе стояли как две противоположные картины.
Доктора положили
свой запрет
на нетерпеливые желания. «Надо подождать, — говорили им, — три месяца, четыре». Брачный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед.
Он вспомнил
свое забвение, небрежность, — других оскорблений быть не могло: сам дьявол упал бы
на колени перед этим голубиным, нежным, безответным взглядом.