Неточные совпадения
— Как куда? А женщины? А эта беготня, petits soupers, [интимные ужины (фр.).]
весь этот train? [образ
жизни (фр.).] Зимой в пять тысяч сервиз подарил
на вечер Armance, а она его-то и забыла пригласить к ужину…
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт,
вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт,
жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со
всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится
на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
— Если
все свести
на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как
жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
— В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал
на улицу, — живут! Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам
жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а
все не расскажу.
— Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с
жизни тоже, и смотреть
на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
— Послушайте, monsieur Чацкий, — остановила она, — скажите мне по крайней мере отчего я гибну? Оттого что не понимаю новой
жизни, не… не поддаюсь… как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да? а я всякий день слышу, что вы скучаете… вы иногда наводите
на всех скуку…
— Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять
жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут
все эти люди, — она указала
на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до
жизни! — почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась
на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы
все там спорите: не подеритесь!.. И о чем это они?»
— Вы оттого и не знаете
жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной —
все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть
на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
И
все это, непохожее
на текущую
жизнь около него, захватывало его в свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом
все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на жизнь.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во
всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила
на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает
всю ее
жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит
на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом
всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а
все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во
всем околотке. Там,
на дне его, среди кустов, еще при
жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли,
на месте преступления.
Но лишь коснется речь самой
жизни, являются
на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он
весь тут и видит этих людей, эту
жизнь.
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны —
все приступало к нему,
все звало к себе в гости, смотреть
на их
жизнь.
А он думал часто, сидя как убитый, в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая
на кроткие ласки: «Нет — это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в
жизнь, унесет
все преграды, разольется по полям.
«Смерть! Боже, дай ей
жизнь и счастье и возьми у меня
все!» — вопила в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил
на эшафот, сам клал голову
на плаху и кричал...
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью
всей его
жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать
на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— Можно удержаться от бешенства, — оправдывал он себя, — но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь
всю свою волю
на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и в
жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.
Между тем
жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но
все чего-то ища, желая, пробуя
на чем-то остановиться…
—
Все тот же! — заметил он, — я только переделал. Как ты не видишь, — напустился он
на Аянова, — что тот был без
жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы
все шутите, а ни
жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного
на свете и людей и художников…
Нет, — горячо и почти грубо напал он
на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству
все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала
жизнь, в какую яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
Уныние поглотило его: у него
на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить
все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от
жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.
Я — не тетушка, не папа, не предок ваш, не муж: никто из них не знал
жизни:
все они
на ходулях,
все замкнулись в кружок старых, скудных понятий, условного воспитания, так называемого тона, и нищенски пробавляются ими.
— Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? — она указала
на предков, — или, бросив
все, не слушая никого, вмешаться в толпу и жить «новою
жизнью»?
Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль
на суше, какой бывает
на море штиль широкой, степной, сельской и городской русской
жизни. Это не город, а кладбище, как
все эти города.
Там,
на родине, Райский, с помощью бабушки и нескольких знакомых, устроили его
на квартире, и только уладились
все эти внешние обстоятельства, Леонтий принялся за свое дело, с усердием и терпением вола и осла вместе, и ушел опять в свою или лучше сказать чужую, минувшую
жизнь.
— Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без романа
на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу —
всё в роман суют… Возьми-ка предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал!.. А то далась современная
жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства!.. Это газетная литература!
Он невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог отмахаться от впечатлений, которые клала
на него окружающая природа, люди, их речи,
весь склад и оборот этой
жизни.
Райскому нравилась эта простота форм
жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят — шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их и
все ожидая, что завтра, послезавтра,
на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное.
До приезда Райского
жизнь ее покоилась
на этих простых и прочных основах, и ей в голову не приходило, чтобы тут было что-нибудь не так, чтобы она
весь век жила в какой-то «борьбе с противоречиями», как говорил Райский.
Бабушка, Марфенька, даже Леонтий — а он мыслящий ученый, читающий —
все нашли свою точку опоры в
жизни, стали
на нее и счастливы.
Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в другом месте «
жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить, по обыкновению, ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко
всему на свете.
— Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, — продолжал Райский, — бродячая
жизнь, житье нараспашку,
на чужой счет — вот
все, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны; есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений
на весь день: человек упорнее налегает
на труд, мужественнее несет тяжесть
жизни.
Он, однако, продолжал работать над собой, чтобы окончательно завоевать спокойствие, опять ездил по городу, опять заговаривал с смотрительской дочерью и предавался необузданному веселью от ее ответов. Даже иногда вновь пытался возбудить в Марфеньке какую-нибудь искру поэтического, несколько мечтательного, несколько бурного чувства, не к себе, нет, а только повеять
на нее каким-нибудь свежим и новым воздухом
жизни, но
все отскакивало от этой ясной, чистой и тихой натуры.
Случалось даже, что по нескольку дней не бывало и раздражения, и Вера являлась ему безразлично с Марфенькой: обе казались парой прелестных институток
на выпуске, с институтскими тайнами, обожанием, со
всею мечтательною теориею и взглядами
на жизнь, какие только устанавливаются в голове институтки — впредь до опыта, который и перевернет
все вверх дном.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и,
на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «
жизни», как говорит он, привез он с собой и
всем этим взбудоражил
весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Он какой-то артист:
все рисует, пишет, фантазирует
на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы, грешные, ничего не делает и чуть ли не
всю жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша.
Заботы, дрязги
жизни,
все исчезнет — одно бесконечное торжество наполняет тебя — одно счастье глядеть вот так…
на тебя… (он подошел к ней) — взять за руку (он взял за руку) и чувствовать огонь и силу, трепет в организме…
Но, открыв
на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от
всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от
всей сферы своих понятий, чувств, от
всей жизни, которою живет, —
всё увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь!
Пробегая мысленно
всю нить своей
жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь
на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу — подняться, идти дальше, выше…
— А вы
все рисуетесь в
жизни и рисуете
жизнь! — ядовито отвечал Волохов. — Ну,
на кой черт мне ваша благодарность? Разве я для нее или для кого-нибудь пришел к Козлову, а не для него самого?
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю
жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это
все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился
на полу и читал ее письмо.
«Что делать? рваться из
всех сил в этой борьбе с расставленными капканами и
все стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся
на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей
жизни!»
— Не мы виноваты в этом, а природа! И хорошо сделала. Иначе если останавливаться над
всеми явлениями
жизни подолгу — значит надевать путы
на ноги… значит жить «понятиями»… Природу не переделаешь!
Она, наклонив голову, стояла у подъема
на обрыв, как убитая. Она припоминала
всю жизнь и не нашла ни одной такой горькой минуты в ней. У ней глаза были полны слез.
Он сравнивал ее с другими, особенно «новыми» женщинами, из которых многие так любострастно поддавались
жизни по новому учению, как Марина своим любвям, — и находил, что это — жалкие, пошлые и более падшие создания, нежели
все другие падшие женщины, уступавшие воображению, темпераменту, и даже золоту, а те будто бы принципу, которого часто не понимали, в котором не убедились, поверив
на слово, следовательно, уступали чему-нибудь другому, чему простодушно уступала, например, жена Козлова, только лицемерно или тупо прикрывали это принципом!