Неточные совпадения
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной
и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о чем, например, ты будешь
говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя
не выдадут?
У него был живой, игривый ум, наблюдательность
и некогда смелые порывы в характере. Но шестнадцати лет он поступил в гвардию, выучась отлично
говорить, писать
и петь по-французски
и почти
не зная русской грамоты. Ему дали отличную квартиру, лошадей, экипаж
и тысяч двадцать дохода.
Никто лучше его
не был одет,
и теперь еще, в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно,
говорит с уверенностью
и никогда
не выходит из себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
И он
не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два
говорил с нею
и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский
и сделал.
— Что же надо делать, чтоб понять эту жизнь
и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она
не намерена была сделать шагу, чтоб понять их,
и говорила только потому, что об этом зашла речь.
Он так
и говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии»,
и если, Боже сохрани, явится человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой
и руками значением — «
не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
— Да, кузина: вы обмануты,
и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане
и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! —
говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел
не любить,
не наслаждаться!
— О каком обмане, силе, лукавстве
говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем
не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы
не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это,
и все напрасно…
—
Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое,
и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек,
и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна,
и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Вы про тех
говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я
не понимаю их жизни. Да, я
не знаю этих людей
и не понимаю их жизни. Мне дела нет…
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами,
и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей,
и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого
не знаете: «вам дела нет»,
говорите вы…
Но я по крайней мере
не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни — знаю кое-что,
говорю об этом, вот хоть бы
и теперь, иногда пишу, спорю —
и все же делаю.
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы
не разбудили меня, то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне
не говорили этого —
и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала,
говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих…
и о ребятишках… никогда.
Вы
говорите, что дурно уснете — вот это
и нужно: завтра
не будет, может быть, этого сияния на лице, но зато оно засияет другой,
не ангельской, а человеческой красотой.
— Вы оттого
и не знаете жизни,
не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого, что вы
не любили! А любить,
не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык,
не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши
говорят, что вы как будто вчера родились…
— Я вспомнила в самом деле одну глупость
и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что
и у меня были
и слезы,
и трепет,
и краска… et tout се que vous aimez tant! [
и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах
и воплях
не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
— Кому ты это
говоришь! — перебил Райский. — Как будто я
не знаю! А я только
и во сне,
и наяву вижу, как бы обжечься.
И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы
и женился на той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются
не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон
и скука!
Например,
говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди,
говорят о самых простых предметах,
и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него
не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился
и уехал.
«Как ни билась,
не доходит до конца,
говорит, лица все разговаривают
и не могут перестать, так
и бросила».
—
И ты
не стыдишься
говорить это! Когда мы очеловечимся?
Но когда на учителя находили игривые минуты
и он, в виде забавы, выдумывал, а
не из книги
говорил свои задачи,
не прибегая ни к доске, ни к грифелю, ни к правилам, ни к пинкам, — скорее всех, путем сверкающей в голове догадки, доходил до результата Райский.
Бабушка, по воспитанию, была старого века
и разваливаться
не любила, а держала себя прямо, с свободной простотой, но
и с сдержанным приличием в манерах,
и ног под себя, как делают нынешние барыни,
не поджимала. «Это стыдно женщине», —
говорила она.
И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво
и задумчиво менял тарелки
и не охотник был
говорить. Когда
и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него
не было. Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки
не напивается,
и не курит; притом он усерден к церкви.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай
и, чуть что неисправно,
не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, —
говорила она, проходя чрез цветник
и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я
и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов
не надо покупать: свои есть.
Перед дамой никогда
не сядет,
и даже на улице
говорит без шапки, прежде всех поднимет платок
и подвинет скамеечку.
«Знай всякий себя», —
говорила она
и не любила полиции, особенно одного полицмейстера, видя в нем почти разбойника.
— Верочкины
и Марфенькины счеты особо: вот смотри, —
говорила она, —
не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай…
Это было более торжественное шествие бабушки по городу.
Не было человека, который бы
не поклонился ей. С иными она останавливалась
поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет
и как, — все это бегло, на ходу.
Бабушка пересмотрела все материи, приценилась
и к сыру,
и к карандашам,
поговорила о цене на хлеб
и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар
и купила только веревку, чтоб
не вешали бабы белье на дерево,
и отдала Прохору.
— Разве я тебе
не говорила? Это председатель палаты, важный человек: солидный, умный, молчит все; а если скажет, даром слов
не тратит. Его все боятся в городе: что он сказал, то
и свято. Ты приласкайся к нему: он любит пожурить…
А так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге никогда
не раздавит, а отодвинет тростью в сторону: «Когда
не можешь,
говорит, дать жизни,
и не лишай».
Но, сбросив маску, она часто зла, груба
и даже страшна. Испугать
и оскорбить ее нельзя, а она
не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастье, спокойствие человека,
не говоря о фортуне: разрушать экономическое благосостояние — ее призвание.
— Я думаю — да, потому что сначала все слушали молча, никто
не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo», [Прелестно, браво (фр.).] а когда кончила — все закричали в один голос, окружили меня… Но я
не обратила на это внимания,
не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку,
и я…
Вот послушайте, — обратилась она к папа, — что
говорит ваша дочь… как вам нравится это признание!..» Он, бедный, был смущен
и жалок больше меня
и смотрел вниз; я знала, что он один
не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда…
Maman
говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть
не занемогла, как это все заметила кузина Нелюбова
и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого.
— Никто
не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante
и maman
говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь
не смел…
—
И «что он никогда
не кончил бы,
говоря обо мне, но боится быть сентиментальным…» — добавила она.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил
и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил,
не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку
и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он
говорил Аянову,
и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— Это ты, Борис, ты! — с нежной, томной радостью
говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела
и не верила глазам своим.
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной
и страшно… — Она вздрогнула
и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты
и я… любили… Ох, устала,
не могу
говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!
Для нее любить — значило дышать, жить,
не любить — перестать дышать
и жить. На вопросы его: «Любишь ли? Как?» — она, сжав ему крепко шею
и стиснув зубы, по-детски отвечала: «Вот так!» А на вопрос: «Перестанешь ли любить?» —
говорила задумчиво: «Когда умру, так перестану».
Райский верил
и не верил, что увидит ее
и как
и что будет
говорить.
—
Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам,
говорить с вами? Кто
не поползет на коленях вслед за вами на край света,
не только для торжества, для счастья
и победы — просто для одной слабой надежды на победу…
— Смущение? Я смутилась? —
говорила она
и поглядела в зеркало. — Я
не смутилась, а вспомнила только, что мы условились
не говорить о любви. Прошу вас, cousin, — вдруг серьезно прибавила она, — помнить уговор.
Не будем, пожалуйста,
говорить об этом.
Он удивился этой просьбе
и задумался. Она
и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло было ему, что он постучался в ее сердце недаром, что оно отзывается, что смущение
и внезапная, неловкая просьба
не говорить о любви — есть боязнь, осторожность.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина,
не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое сердце
и поступили бы
не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы
говорите, что любите меня дружески, скучаете,
не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит,
и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь
и тайну.
— Для страсти
не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я
и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я
не лгу.
Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего
не дали,
и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи,
не упрочилось —
и слава Богу!
— Никто ничего подобного
не заметил за ним! — с возрастающим изумлением
говорила она, —
и если папа
и mes tantes [тетушки (фр.).] принимают его…
— Уф! —
говорил он, мучаясь, волнуясь,
не оттого, что его поймали
и уличили в противоречии самому себе,
не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому.
Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
Говорила вместе
и доброта, прирожденная его душе, где
не упрочивались никогда дурные чувства.