Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек,
знает жизнь и людей», — скажет
о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда
знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война,
узнавал равнодушно
о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда
знал о новой пиесе и
о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Знал генеалогию, состояние дел и имений и скандалезную хронику каждого большого дома столицы;
знал всякую минуту, что делается в администрации,
о переменах, повышениях, наградах, —
знал и сплетни городские: словом,
знал хорошо свой мир.
Они
знали, на какое употребление уходят у него деньги, но на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто другой вздумает довести до их сведения
о каком-нибудь его сумасбродстве.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего
знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии
о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые
о нем
знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
Он
знал одну хорошенькую актрису и на вечере у нее ловко подделался к старику, потом подарил ему портрет этой актрисы своей работы, напомнил ему
о своей фамилии,
о старых связях и скоро был представлен старухам и дочери.
— Говоря
о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не
знаю, что я такое, и никто этого не
знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Ты не смейся и не шути: в роман все уходит — это не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И
знаешь, кто навел меня на мысль
о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди, говорят
о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он
узнал, рассердился и уехал.
Тит Никоныч любил беседовать с нею
о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что;
знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу.
Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
— Ты ему
о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок. Еще то имение-то, бог
знает что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
А когда зададут тему на диссертацию, он терялся, впадал в уныние, не
зная, как приступить к рассуждению, например, «об источниках к изучению народности», или «
о древних русских деньгах», или «
о движении народов с севера на юг».
В истории
знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто
о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже — девице спрашивать
о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «и бог
знает, кто он такой!» — прибавила она.
— Mon Dieu, mon Dieu! [
О Боже, Боже! (фр.)] — говорила она, глядя на дверь, — что вы говорите!.. вы
знаете сами, что это невозможно!
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не
зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости
о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль
о романе,
о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он
узнал Наташу в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам,
узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь…
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает
о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется,
знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. —
О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я
узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
Другая бы сама бойко произносила имя красавца Милари, тщеславилась бы его вниманием, немного бы пококетничала с ним, а Софья запретила даже называть его имя и не
знала, как зажать рот Райскому, когда он так невпопад догадался
о «тайне».
— Та совсем дикарка — странная такая у меня. Бог
знает в кого уродилась! — серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. — Не надоедай же пустяками брату, — обратилась она к Марфеньке, — он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь. Дай лучше нам поговорить
о серьезном, об имении.
— Чудесно! Вот что, — живо сказал он. — Ты
знаешь какого-нибудь чиновника в палате, который бы мог написать бумагу
о передаче имения?
Другие
узнали и последовали тому же примеру: кто дарил материю на платье, под предлогом благодарности
о продовольствии, кто доставал ложу, носили ей конфекты, и Уленька стала одинаково любезна почти со всеми.
Он смущался, уходил и сам не
знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря
о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— Они каждый день присылали
узнавать о приезде.
— Не говорите, я
знаю… — говорила она нежно, — я заметила два взгляда, два только… они принадлежали мне, да, признайтесь?
О, я чего-то жду и надеюсь…
Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга важное или замечательное лицо непременно побывало у ней и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не проехал и не прошел, не поклонясь ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто не сказал
о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались, до того чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не
узнала.
— Не принуждайте себя: de grace, faites ce qu’il vous plaira. [
о, пожалуйста, поступайте, как вам будет угодно (фр.).] Теперь я
знаю ваш образ мыслей, я уверена (она сделала ударение на этих словах), что вы хотите… и только свет… и злые языки…
Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет
о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не
знала, с чего начать. Не сказала также ничего и
о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши все горели.
— Нет, — начал он, — есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но
знать,
о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
— Я
знала — oh, vous êtes terrible, allez! [
о, вы страшный человек! (фр.)] — прибавила она, ударив его легонько веером по плечу.
Он нарочно станет думать
о своих петербургских связях,
о приятелях,
о художниках, об академии,
о Беловодовой — переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет — Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха — выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как говорит справедливо Марк. И почем он
знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!
Но все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть
о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно
знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно.
— То есть не видать друг друга, не
знать, не слыхать
о существовании… — сказал он, — это какая-то новая, неслыханная дружба: такой нет, Вера, — это ты выдумала!
— Ах, нет — я упиваюсь тобой. Ты сердишься, запрещаешь заикаться
о красоте, но хочешь
знать, как я разумею и отчего так высоко ставлю ее? Красота — и цель, и двигатель искусства, а я художник: дай же высказать раз навсегда…
«Я кругом виновата, милая Наташа, что не писала к тебе по возвращении домой: по обыкновению, ленилась, а кроме того, были другие причины,
о которых ты сейчас
узнаешь. Главную из них ты
знаешь — это (тут три слова были зачеркнуты)… и что иногда не на шутку тревожит меня. Но об этом наговоримся при свидании.
И бабушка не смей спросить ни
о чем: «Нет, да нет ничего, не
знаю, да не ведаю».
— Ничего я ни Марфеньке, ни Верочке не наматывала;
о любви и не заикалась никогда, — боюсь и пикнуть, а вижу и
знаю, что Марфенька без моего совета и благословения не полюбила бы никого.
—
О, я
знала, я
знала — видите! Не я ли предсказывала? — ликуя, говорила она.
— Да, я
знала это:
о, с первой минуты я видела, que nous nous convenons — да, cher monsieur Boris, [что мы подходим друг другу — да, дорогой Борис (фр.).] — не правда ли?
К вечеру весь город
знал, что Райский провел утро наедине с Полиной Карповной, что не только шторы были опущены, даже ставни закрыты, что он объяснился в любви, умолял
о поцелуе, плакал — и теперь страдает муками любви.
— Кстати
о бабушке, — перебила она, — я замечаю, что она с некоторых пор начала следить за мною; не
знаете ли, что этому за причина?
— Идите домой! Бог
знает что люди говорят
о нас…
— Как вы смеете… говорить мне это? — сказала она, обливаясь слезами, — это ничего, что я плачу. Я и
о котенке плачу, и
о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем — я умерла бы, а не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да не
знала этого…
— Ваша маменька
знает о том, что вы мне говорите теперь здесь? — спросила она, — а?
знает? — говорите, да или нет?
— Что делали, с кем виделись это время? не проговорились ли опять чего-нибудь
о «грядущей силе», да
о «заре будущего»,
о «юных надеждах»? Я так и жду каждый день; иногда от страха и тоски не
знаю куда деться!
— Чему?
знаете ли сами? Тому ли,
о чем мы с вами год здесь спорим? ведь жить так нельзя, как вы говорите. Это все очень ново, смело, занимательно…
«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига — и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь…
О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не
знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» — сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
Райский воротился домой, отдал отчет бабушке
о Леонтье, сказавши, что опасности нет, но что никакое утешение теперь не поможет. Оба они решили послать на ночь Якова смотреть за Козловым, причем бабушка отправила целый ужин, чаю, рому, вина — и бог
знает чего еще.