Неточные совпадения
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, —
еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают,
что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух
еще:
чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Донжуанизм — то же в людском роде,
что донкихотство;
еще глубже; эта потребность
еще прирожденнее… — сказал он.
Она была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась
еще до замужества, и батюшка ее, состоявший в полном распоряжении супруги, почувствовав себя на свободе, вдруг спохватился,
что молодость его рано захвачена была женитьбой и
что он не успел пожить и пожуировать.
Но все-таки он
еще был недоволен тем,
что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов и к непринужденному обхождению с женщинами.
— Нет, не отжил
еще Олимп! — сказал он. — Вы, кузина, просто олимпийская богиня — вот и конец объяснению, — прибавил как будто с отчаянием,
что не удается ему всколебать это море. — Пойдемте в гостиную!
—
Чего же
еще: у меня все есть, и ничего мне не надо…
— Вы поэт, артист, cousin, вам, может быть, необходимы драмы, раны, стоны, и я не знаю,
что еще! Вы не понимаете покойной, счастливой жизни, я не понимаю вашей…
— Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и
еще полюбите когда-нибудь, тогда
что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять так симметрично в вазах, и все здесь заговорит о любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была
еще девочкой. Вы увидите,
что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все,
что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Нравственное лицо его было
еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили,
что добрее, любезнее его нет.
Он услышит оркестр, затвердит то,
что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он был первый; лучше всех; немец говорит,
что способности у него быстрые, удивительные, но лень
еще удивительнее.
Но это не беда: лень, небрежность как-то к лицу артистам. Да
еще кто-то сказал ему,
что при таланте не нужно много и работать,
что работают только бездарные, чтобы вымучить себе кропотливо жалкое подобие могучего и всепобедного дара природы — таланта.
Еще в девичьей сидели три-четыре молодые горничные, которые целый день, не разгибаясь, что-нибудь шили или плели кружева, потому
что бабушка не могла видеть человека без дела — да в передней праздно сидел, вместе с мальчишкой лет шестнадцати, Егоркой-зубоскалом, задумчивый Яков и
еще два-три лакея, на помощь ему, ничего не делавшие и часто менявшиеся.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том,
что делается в свете, кто с кем воюет, за
что; знал, отчего у нас хлеб дешев и
что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он
еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит,
что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
Она молчит, молчит, потом вдруг неожиданно придет в себя и станет опять бегать вприпрыжку и тихонько срывать смородину, а
еще чаще вороняшки, черную, приторно-сладкую ягоду, растущую в канавах и строго запрещенную бабушкой, потому
что от нее будто бы тошнит.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок.
Еще то имение-то, бог знает
что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
— Все равно: ведь ты учишься там.
Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах —
что еще? А студенты выучат тебя только трубку курить, да, пожалуй, — Боже сохрани — вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
—
Что вы это ему говорите: он
еще дитя! — полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась,
что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского за обе щеки и поцеловала в лоб.
Райский
еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем,
что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками
еще не писали, а всё копировали с бюстов, нужды нет,
что у самих бороды поросли.
Еще уверяли,
что будто я… — она засмеялась, — язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую — и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.
В истории знала только двенадцатый год, потому
что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила,
что была Екатерина Вторая,
еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
— До сих пор все идет прекрасно.
Что же вы делали
еще?
Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала,
что это ни на
что не похоже — девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека,
еще учителя, «и бог знает, кто он такой!» — прибавила она.
— И будете
еще жалеть, — все шептал он, —
что нечего больше отдать,
что нет жертвы! Тогда пойдете и на улицу, в темную ночь, одни… если…
Там был записан старый эпизод, когда он только
что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда
еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Он не слушал ее, с ужасом вглядываясь в ее лицо, недавно
еще смеющееся. И
что стало теперь с ней!
— О
чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай
еще пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на
что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня,
что я такая… гадкая!..
Она думала,
что он
еще не разлюбил ее! Он подал ей гребенку, маленький чепчик; она хотела причесаться, но рука с гребенкой упала на колени.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя.
Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он был мрачен, жосток, сух и как, может быть,
еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более жизненны, говорящи, но
еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво мешал краски и провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то,
чего и сам объяснить не мог, в другом глазу… И вдруг сам замер от искры, какая блеснула ему из них.
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту „правду“ красоты —
чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу портрет Софье:
что она скажет? А потом уже переделаю… только не в блудницу!»
— Право, заметили и втихомолку торжествуете, да
еще издеваетесь надо мной, заставляя высказывать вас же самих. Вы знаете,
что я говорю правду, и в словах моих видите свой образ и любуетесь им.
«
Что ж это? Ужели я, не шутя, влюблен? — думал он. — Нет, нет! И
что мне за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее же… для развития… „для общества“.
Еще последнее усилие!..»
— К
чему вы это мне говорите? Со мной это вовсе не у места! А я
еще просила вас оставить разговор о любви, о страстях…
— Не бойтесь! Я сказал,
что надежды могли бы разыграться от взаимности, а ее ведь… нет? — робко спросил он и пытливо взглянул на нее, чувствуя,
что, при всей безнадежности, надежда
еще не совсем испарилась из него, и тут же мысленно назвал себя дураком.
— За этот вопрос дайте
еще руку. Я опять прежний Райский и опять говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь, помните,
что я вам говорил вот здесь… Только не забывайте до конца Райского. Но зачем вы полюбили… графа? — с улыбкой, тихо прибавил он.
— Нет
еще, барышня, — сказала та, — да его бы выкинуть кошкам. Афимья говорит,
что околеет.
Он удивлялся, не сообразив в эту минуту,
что тогда
еще он сам не был настолько мудр, чтобы уметь читать лица и угадывать по ним ум или характер.
—
Еще бы!
Чего же
еще? Разве пирога… Там пирог какой-то, говорили вы…
Видно было,
что еще минута, одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя — и от этого была неловка.
— Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. — Представь, Марфенька: я
еще помню стихи Дмитриева,
что в детстве учил...
— Она
еще пуще меня: она ни за
что не расстанется с старым домом…
— Вот — и слово дал! — беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий! Да как ты жил,
что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть? Все люди как люди. А ты — кто! Вон
еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей, не люблю!
— Несчастный! а
чем, позволь спросить? — заговорила она, — здоров, умен, имение есть, слава Богу, вон какое! — Она показала головой в окна. —
Чего еще: рожна,
что ли, надо?
— Разве я маленький,
что не вправе отдать кому хочу,
еще и родственницам? Мне самому не надо, — продолжал он, — стало быть, отдать им — и разумно и справедливо.
«Странный, необыкновенный человек! — думала она. — Все ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него — дураки, себя несчастным называет! Погляжу
еще,
что будет!»
— До ужина
еще полдник будет: за чаем простоквашу подают;
что лучше вы любите, творог со сливками… или…
— Это мы с бабушкой на ярмарке купили, — сказала она, приподняв
еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. — А у Верочки лиловые, — прибавила она. — Она любит этот цвет.
Что же вам к обеду: вы
еще не сказали?
—
Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. «Елену» недавно читала мисс Эджеворт,
еще «Джен Эйр»… Это очень хорошо… Я две ночи не спала: все читала, не могла оторваться.