Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно
было бы представить себе где-нибудь в
другом городе, кроме Петербурга, и в
другой сфере, кроме света, то
есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя
у него
есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
На всякую
другую жизнь
у него не
было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Он повел
было жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но не пересилил и только смотрел, как
ели и
пили другие, а
у него желудок не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
Есть у меня еще бабушка в
другом уголке — там какой-то клочок земли
есть: в их руках все же лучше, нежели в моих.
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не
было: драматургов
у нас немного: что
у кого
было, те обещали
другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Кстати тут же представил и себя, как он сидит, какое
у него должно
быть лицо, что
другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
Между товарищами он
был очень странен: они тоже не знали, как понимать его. Симпатии его так часто менялись, что
у него не
было ни постоянных
друзей, ни врагов.
С
другой стороны дома, обращенной к дворам, ей
было видно все, что делается на большом дворе, в людской, в кухне, на сеновале, в конюшне, в погребах. Все это
было у ней перед глазами как на ладони.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего
у нас хлеб дешев и что бы
было, если б его можно
было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше
другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел
у Гомера:
других источников под рукой не
было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— Все собрались, тут
пели, играли
другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце
у меня
было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я
была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада
была, потому что он понимал музыку…
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в
другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а
у Анны Васильевны на глазах
были слезы…
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому,
другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова
была страшным воплем исторгнуться
у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
— Как, Софья Николаевна? Может ли
быть? — говорил Аянов, глядя во все широкие глаза на портрет. — Ведь
у тебя
был другой; тот, кажется, лучше: где он?
В самом деле ей нечего
было ужасаться и стыдиться: граф Милари
был у ней раз шесть, всегда при
других,
пел, слушал ее игру, и разговор никогда не выходил из пределов обыкновенной учтивости, едва заметного благоухания тонкой и покорной лести.
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что
у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье
быть любимым выпало
другому. Не
будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
Теперь он готов
был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем
другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад.
У ней не
было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел
другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него
пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как
у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили
друг в
друге этот живой нерв, которым каждый
был по-своему связан с знанием.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник — нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг
другого солнца. Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай — подходит ко всему.
У бабушки
есть какой-то домовой…
Марфеньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то говорит громко. Голос
у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слышно, как она песенку
поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на
другом конце двора, или раздается смех по всему саду.
Простая кровать с большим занавесом, тонкое бумажное одеяло и одна подушка. Потом диван, ковер на полу, круглый стол перед диваном,
другой маленький письменный
у окна, покрытый клеенкой, на котором, однако же, не
было признаков письма, небольшое старинное зеркало и простой шкаф с платьями.
Вдруг этот разговор нарушен
был чьим-то воплем с
другой стороны. Из дверей
другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор. За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо.
У ней, однако ж,
были растрепаны волосы, в руке она держала гребенку и выла.
Он смотрел мысленно и на себя, как это
у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось
у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а
другие и
быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то
есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен
быть, и каков именно должен он
быть?
— Вы говорите, — начал, однако, он, — что
у меня
есть талант: и
другие тоже говорят, даже находят во мне таланты. Я, может
быть, и художник в душе, искренний художник, — но я не готовился к этому поприщу…
— Да, не
пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный:
у кого пары бросаются в голову,
у другого… Не влюбчивы ли вы?
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, — в этом во всем и
есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье!
Есть ли
у вас здесь такой двойник, — это
другое сердце,
другой ум,
другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого
у него, своей душой и своими мыслями!..
Есть ли?
— Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства. Не пугайтесь, — поспешил он прибавить, заметив, что
у ней на лице показался какой-то туман, — курс весь
будет состоять в чтении и разговорах… Мы
будем читать все, старое и новое, свое и чужое, — передавать
друг другу впечатления, спорить… Это займет меня, может
быть, и вас. Вы любите искусство?
Занятий
у нее постоянных не
было. Читала, как и шила она, мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфеньке кучу нот, она брала то те, то
другие. «Сыграй вот это, — говорила она. — Теперь вот это, потом это», — слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась.
Вот все, что пока мог наблюсти Райский, то
есть все, что видели и знали
другие. Но чем меньше
было у него положительных данных, тем дружнее работала его фантазия, в союзе с анализом, подбирая ключ к этой замкнутой двери.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это
был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и не
было, не делал, «как все
у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила
есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать
другим.
— Да, какое бы это
было счастье, — заговорила она вкрадчиво, — жить, не стесняя воли
другого, не следя за
другим, не допытываясь, что
у него на сердце, отчего он весел, отчего печален, задумчив?
быть с ним всегда одинаково, дорожить его покоем, даже уважать его тайны…
— О, о, о — вот как: то
есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда
у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! Дай мне недели две срока, это
будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат,
друг, и
будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь — я тогда уеду!
«Нужна деятельность», — решил он, — и за неимением «дела» бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с Марфенькой деревню, вникал в нужды мужиков и развлекался также:
был за Волгой, в Колчине,
у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и надоели один
другому, ходил на охоту — и в самом деле развлекся.
— Помни же, Вера, что
у тебя
есть брат,
друг, который готов все для тебя сделать, даже принести жертвы…
А
у Веры именно такие глаза: она бросит всего один взгляд на толпу, в церкви, на улице, и сейчас увидит, кого ей нужно, также одним взглядом и на Волге она заметит и судно, и лодку в
другом месте, и пасущихся лошадей на острове, и бурлаков на барке, и чайку, и дымок из трубы в дальней деревушке. И ум, кажется,
у ней
был такой же быстрый, ничего не пропускающий, как глаза.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может
быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза
у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает
другое.
Он так торжественно дал слово работать над собой,
быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже
у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице,
у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском,
было что-то: «и ум, и много талантов, блеска, шума или жизни, что, может
быть, в
другое время заняло бы ее, а не теперь…»
—
Есть: вон
другой осел, словесник, угощает то Карамзиным, то Пушкиным. Мозги-то
у них
у всех пресные…
— Вам ничего не сделают: вы в милости
у его превосходительства, — продолжал Марк, — да и притом не высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я
был. Мне бы все равно в
другое время, а теперь… — задумчиво прибавил он, — мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время…
Ивана Ивановича «лесничим» прозвали потому, что он жил в самой чаще леса, в собственной усадьбе, сам занимался с любовью этим лесом, растил, холил, берег его, с одной стороны, а с
другой — рубил, продавал и сплавлял по Волге. Лесу
было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено
было с редкою аккуратностью;
у него одного в той стороне устроен
был паровой пильный завод, и всем заведовал, над всем наблюдал сам Тушин.
— С
другой бы, может
быть, так и надо сделать, а не с ней, — продолжала Татьяна Марковна. — Тебе, сударь, надо
было тихонько сказать мне, а я бы сумела, лучше тебя, допытаться
у нее, любит она или нет? А ты сам вздумал…
— Вы хотите, чтоб я поступил, как послушный благонравный мальчик, то
есть съездил бы к тебе, маменька, и спросил твоего благословения, потом обратился бы к вам, Татьяна Марковна, и просил бы
быть истолковательницей моих чувств, потом через вас получил бы да и при свидетелях выслушал бы признание невесты, с глупой рожей поцеловал бы
у ней руку, и оба, не смея взглянуть
друг на
друга, играли бы комедию, любя с позволения старших…
— Я
была где-то на берегу, — продолжала Вера, —
у моря, передо мной какой-то мост, в море. Я побежала по мосту — добежала до половины; смотрю,
другой половины нет, ее унесла буря…
Они шли молча по аллее от дома, свернули в
другую, прошли сад, наконец, остановились
у обрыва. Тут
была лавка. Они сели.
— Он не романтик, а поэт, артист, — сказала она. — Я начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла бы от него, если б
у него
у самого не
было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая все — и мы
будем друзья…
Может
быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки; кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под
другим злым игом, а не под игом любви, что этой последней и нет
у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма — больше ничего, как отступления, — не перед страстью, а перед
другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»
Райский почти обрадовался этому ответу.
У него отлегло от сердца, и он на
другой день, то
есть в пятницу после обеда, легко и весело выпрыгнул из кареты губернатора, когда они въехали в слободу близ Малиновки, и поблагодарил его превосходительство за удовольствие приятной прогулки. Он, с дорожным своим мешком, быстро пробежал ворота и явился в дом.
— Кто же? — вдруг сказала она с живостью, — конечно, я… Послушайте, — прибавила она потом, — оставим это объяснение, как я просила, до
другого раза. Я больна, слаба… вы видели, какой припадок
был у меня вчера. Я теперь даже не могу всего припомнить, что я писала, и как-нибудь перепутаю…