Неточные совпадения
— Нет, я
думал,
поспею ли я к Ивлевым? Мне скучно не бывает…
Сам он
был не скучен, не строг и не богат. Старину своего рода он не ставил ни во что, даже никогда об этом не помнил и не
думал.
«И она
была замужем!» —
думал Райский в недоумении.
— Опять ты хвастаешься «делом»! Я
думаю, если ты перестанешь писать — вот тогда и
будет дело.
Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку и
думал иногда с отчаянием, отчего он лентяй и лежебока? «Что я такое? что из меня
будет?» —
думал он и слышал суровое: «Учись, вон как учатся Саврасов, Ковригин, Малюев, Чудин, — первые ученики!»
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» —
думал Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту жизнь, огонь и силу, какая
была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
Он смотрит, как она неподвижно глядела, как у ней тогда глаза
были прозрачны, глубоки, хороши… «точно у Васюкова», —
думал он.
Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он
думает, но не поймает; мысли являются и утекают, как волжские струи: только в нем точно
поет ему какой-то голос, и в голове, как в каком-то зеркале, стоит та же картина, что перед глазами.
«Я… художником хочу
быть…» —
думал было он сказать, да вспомнил, как приняли это опекун и бабушка, и не сказал.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» —
думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не
было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— Все собрались, тут
пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня
было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я
думаю, я
была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я
думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада
была, потому что он понимал музыку…
— Папа стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и
думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче
было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему
было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.
— Я
думал, бог знает какая драма! — сказал он. — А вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас
будет дочь, вы поступите иначе…
— Как же: отдать ее за учителя? — сказала она. — Вы не
думаете сами серьезно, чтоб это
было возможно!
— Я
думала, ты утешишь меня. Мне так
было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда
будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне
пить, вон там, на столе!
У ней
было одно желание и право: любить. Она
думала и верила, что так, а не иначе, надо любить и
быть любимой и что весь мир так любит и любим.
— О чем ты
думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай еще
пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
Это
был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: «Жизнь — не сад, в котором растут только одни цветы», — поздно
думал он и вспомнил картину Рубенса «Сад любви», где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может
быть, уроды!» — успел он
подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
«Что это Кирилов нейдет? а обещал. Может
быть, он навел бы на мысль, что надо сделать, чтоб из богини вышла женщина», —
подумал он.
«Как тут закипает! —
думал он, трогая себя за грудь. — О!
быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
— Последний вопрос, кузина, — сказал он вслух, — если б… — И задумался: вопрос
был решителен, — если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а задался бы задачей «
быть генералом»: что бы вы сказали? мог ли бы, могу ли!.. «Она не кокетка, она скажет истину!» —
подумал он.
«Должно
быть, это правда: я угадал!» —
подумал он и разбирал, отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а только когда заговорил о нем — у ней пробежала какая-то тень по лицу, да пересела она спиной к свету.
— И правду сказать,
есть чего бояться предков! — заметила совершенно свободно и покойно Софья, — если только они слышат и видят вас! Чего не
было сегодня! и упреки, и declaration, [признание (фр.).] и ревность… Я
думала, что это возможно только на сцене… Ах, cousin… — с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый и покойный тон.
— Нужды нет, я
буду героем, рыцарем дружбы, первым из кузеней!
Подумав, я нахожу, что дружба кузеней и кузин очень приятная дружба, и принимаю вашу.
«Неисправима! —
подумал он, — но посмотрим, что
будет!»
«Где же тут роман? — печально
думал он, — нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман — впереди, или вовсе не
будет его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
«Так и
есть: идиллия! я знал! Это, должно
быть, троюродная сестрица, —
думал он, — какая она миленькая! Какая простота, какая прелесть! Но которая: Верочка или Марфенька?»
— Зачем уезжать: я
думала, что ты совсем приехал.
Будет тебе мыкаться! Женись и живи. А то хорошо устройство: отдать тысяч на тридцать всякого добра!
«Странный, необыкновенный человек! —
думала она. — Все ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него — дураки, себя несчастным называет! Погляжу еще, что
будет!»
«Ничего больше не надо для счастья, —
думал он, — умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все
есть для тихого счастья — но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, — и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
Леонтий, разумеется, и не
думал ходить к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то
есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник,
есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, — позволять себе не мог. И одеться ему
было не во что: один вицмундир и двое брюк, из которых одни нанковые для лета, — вот весь его гардероб.
Но Райский раза три повел его туда. Леонтий не обращал внимания на Ульяну Андреевну и жадно
ел, чавкая вслух и
думая о другом, и потом робко уходил домой, не говоря ни с кем, кроме соседа, то
есть Райского.
«Добрый! —
думала она, — собак не бьет! Какая же это доброта, коли он ничего подарить не может! Умный! — продолжала она штудировать его, —
ест третью тарелку рисовой каши и не замечает! Не видит, что все кругом смеются над ним! Высоконравственный!..»
Жилось ему сносно: здесь не
было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно
было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы
быть проще, и не умеют; здесь, не
думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
— Для какой цели? — повторила она, — а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да
есть; чтобы он шевелился, оглядывался,
думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на боку и делал, что каждому определил Господь…
— То
есть вы
думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?
«Я бьюсь, — размышлял он, — чтобы
быть гуманным и добрым: бабушка не
подумала об этом никогда, а гуманна и добра.
«Счастливое дитя! —
думал Райский, любуясь ею, — проснешься ли ты или проиграешь и пропоешь жизнь под защитой бабушкиной „судьбы“? Попробовать разбудить этот сон… что
будет!..»
«Ужели она часто
будет душить меня? —
думал Райский, с ужасом глядя на нее. — Куда спастись от нее? А она не годится и в роман: слишком карикатурна! Никто не поверит…»
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, —
думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие и
быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то
есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен
быть, и каков именно должен он
быть?
«Еще опыт, —
думал он, — один разговор, и я
буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже мой! где кончится это мое странствие?»
«Бабушка велела, чтоб ужин
был хороший — вот что у меня на душе: как я ему скажу это!..» —
подумала она.
Он засмеялся
было, а потом вдруг
подумал, не кроется ли под этой наивностью какой-нибудь крупный грешок, не притворная ли она смиренница?
— То, что я
думаю, у всякого
есть…
Отречься от себя,
быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не
думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать… ужас, ужас!
— Неужели ты
думаешь, что она вечно
будет жить?..
«Может
быть, одна искра, —
думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни…»
«Боже мой! —
думал он, внутренне содрогаясь, — полчаса назад я
был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а „честный и гордый“ человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели: честь, честность спасены…»
«Это не вор… это, должно
быть, — Марк!» —
подумал Райский и не ошибся.