Неточные совпадения
— От… от скуки — видишь, и я
для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и
все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие не знают этой потребности, и…
Он был в их глазах пустой, никуда не годный, ни на какое дело, ни
для совета — старик и плохой отец, но он был Пахотин, а род Пахотиных уходит в древность, портреты предков занимают
всю залу, а родословная не укладывается на большом столе, и в роде их было много лиц с громким значением.
— Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что
для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут
все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
Дядя давал ему истории четырех Генрихов, Людовиков до XVIII и Карлов до XII включительно, но
все это уже было
для него, как пресная вода после рома. На минуту только разбудили его Иоанны III и IV да Петр.
Просить бабушка не могла своих подчиненных: это было не в ее феодальной натуре. Человек, лакей, слуга, девка —
все это навсегда, несмотря ни на что, оставалось
для нее человеком, лакеем, слугой и девкой.
Хотя она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже не любила записывать; а если записывала, так только
для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще
всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Больше она ничего не боится. Играя в страсти, она принимает
все виды,
все лица,
все характеры, нужные
для роли, заимствуя их, как маскарадные платья, напрокат. Она робка, скромна или горда, неприступна или нежна, послушна — смотря по роли, по моменту.
А между тем тут
все было
для счастья:
для сердца открывался вечный, теплый приют.
Для ума предстояла длинная, нескончаемая работа — развиваться, развивать ее, руководить, воспитывать молодой женский восприимчивый ум. Работа тоже творческая — творить на благодарной почве, творить
для себя, создавать живой идеал собственного счастья.
Между тем жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была
для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но
все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…
«Боже мой! зачем я
все вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем
для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ?»
— Потому, что один я лишний в эту минуту, один я прочел вашу тайну в зародыше. Но… если вы мне вверите ее, тогда я, после него, буду дороже
для вас
всех…
— Что же: вы бредили страстью
для меня — ну, вот я страстно влюблена, — смеялась она. — Разве мне не
все равно — идти туда (она показала на улицу), что с Ельниным, что с графом? Ведь там я должна «увидеть счастье, упиться им»!
— Марфенька! Я тебя просвещу! — обратился он к ней. — Видите ли, бабушка: этот домик, со
всем, что здесь есть, как будто
для Марфеньки выстроен, — сказал Райский, — только детские надо надстроить. Люби, Марфенька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!
Борис видел
все это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину,
для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой же резвостью движений.
«Ничего больше не надо
для счастья, — думал он, — умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь
все есть
для тихого счастья — но… это не мое счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, — и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
«Да, долго еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления!
Все,
все годятся в роман:
все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы
для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или
все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка
для художника!»
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант —
для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов —
всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Леонтий был классик и безусловно чтил
все, что истекало из классических образцов или что подходило под них. Уважал Корнеля, даже чувствовал слабость к Расину, хотя и говорил с усмешкой, что они заняли только тоги и туники, как в маскараде,
для своих маркизов: но
все же в них звучали древние имена дорогих ему героев и мест.
Леонтий, разумеется, и не думал ходить к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, — позволять себе не мог. И одеться ему было не во что: один вицмундир и двое брюк, из которых одни нанковые
для лета, — вот
весь его гардероб.
— Да, если б не ты, — перебил Райский, — римские поэты и историки были бы
для меня
все равно что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много узнали.
— Нет, я бабушку люблю, как мать, — сказал Райский, — от многого в жизни я отделался, а она
все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней…
Он удивлялся, как могло
все это уживаться в ней и как бабушка, не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с жизнью и переваривала
все это вместе и была так бодра, свежа, не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день был
для нее как будто новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов.
— Что? — повторила она, — молод ты, чтоб знать бабушкины проступки. Уж так и быть, изволь, скажу: тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить
для людей, водку гнали дома, не много,
для гостей и
для дворни, а
все же запрещено было; мостов не чинила… От меня взятки-то гладки, он и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет
все хуже… и…
— Какое рабство! — сказал Райский. — И так
всю жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же,
для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
—
Для какой цели? — повторила она, — а
для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился. Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на
все зорким глазом, не лежал на боку и делал, что каждому определил Господь…
— Как не готовили? Учили верхом ездить
для военной службы, дали хороший почерк
для гражданской. А в университете: и права, и греческую, и латинскую мудрость, и государственные науки, чего не было? А
все прахом пошло. Ну-с, продолжайте, что же я такое?
— Надеюсь, он не
все книги взял? Верно, вы оставили какие-нибудь
для себя?
«Нет и у меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая
для нее! — в отчаянии решил он. — А какие сокровища перед глазами: то картинки жанра, Теньер, Остад —
для кисти, то быт и нравы —
для пера:
все эти Опенкины и… вон, вон…»
Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее
для всякой борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений на
весь день: человек упорнее налегает на труд, мужественнее несет тяжесть жизни.
— Помни же, Вера, что у тебя есть брат, друг, который готов
все для тебя сделать, даже принести жертвы…
Он готовит их к опыту по каким-то намекам, непонятным
для наивных натур, но явным
для открытых, острых глаз, которые способны, при блеске молнии, разрезавшей тучи, схватить
весь рисунок освещенной местности и удержать в памяти.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и
всем этим взбудоражил
весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это
для меня неловко, несносно…
— Кажется, я
все для этого сделала…
— И не надо! Ты скажи, любишь ли ты и от кого письмо: это будет
все равно, что ты умерла
для меня.
—
Для меня вы
все тот же милый студент, шалун, а я
для вас та же послушная девочка…
— Куда ему? Умеет он любить! Он даже и слова о любви не умеет сказать: выпучит глаза на меня — вот и
вся любовь! точно пень! Дались ему книги, уткнет нос в них и возится с ними. Пусть же они и любят его! Я буду
для него исправной женой, а любовницей (она сильно потрясла головой) — никогда!
В нем
все открыто,
все сразу видно
для наблюдателя,
все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этою силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
Всего обиднее и грустнее
для Татьяны Марковны была таинственность; «тайком от нее девушка переписывается, может быть, переглядывается с каким-нибудь вертопрахом из окна — и кто же? внучка, дочь ее, ее милое дитя, вверенное ей матерью: ужас, ужас! Даже руки и ноги холодеют…» — шептала она, не подозревая, что это от нерв, в которые она не верила.
— Ангел!.. Прелесть… вы
все для меня! Ей-богу…
—
Всего! Если не
всего, так многого! И до сих пор не добилась, чтоб вы поберегли себя… хоть
для меня, перестали бы «вспрыскивать мозги» и остались здесь, были бы, как другие…
Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, — чего хотел и просит от нее, чего недостает
для полной гармонии красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал
все, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.
Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта
для добра, деятельности и любви — не к одной Вере, но общей любви ко всякому живому созданию. На
все льются лучи его мягкости, ласки, заботы, внимания.
На другой день к вечеру он получил коротенький ответ от Веры, где она успокоивала его, одобряя намерение его уехать, не повидавшись с ней, и изъявила полную готовность помочь ему победить страсть (слово было подчеркнуто) — и
для того она сама, вслед за отправлением этой записки, уезжает в тот же день, то есть в пятницу, опять за Волгу. Ему же советовала приехать проститься с Татьяной Марковной и со
всем домом, иначе внезапный отъезд удивил бы
весь город и огорчил бы бабушку.
— Погоди, я велю лошадь заложить, а пока скажу отчего; в городе уж
все знают. Я только
для Марфеньки секретничаю. А Вера уж узнала от кого-то…
— А вы
все рисуетесь в жизни и рисуете жизнь! — ядовито отвечал Волохов. — Ну, на кой черт мне ваша благодарность? Разве я
для нее или
для кого-нибудь пришел к Козлову, а не
для него самого?
Он чувствовал, что руки у ней дрожат и что
вся она трепещет и бьется в какой-то непонятной
для него тревоге.
Он думал
все это, идучи молча подле нее и не зная, как вызвать ее на полную откровенность — не
для себя уже теперь, а
для ее спасения.
Вот
все, что вы можете сделать
для меня: за этим я удержала вас!
— Да, если воображать себя ангелами, то, конечно, вы правы, Вера: тогда на
всю жизнь. Вон и этот седой мечтатель, Райский, думает, что женщины созданы
для какой-то высшей цели…
—
Для семьи созданы они прежде
всего. Не ангелы, пусть так — но не звери! Я не волчица, а женщина!