Неточные совпадения
Никто лучше его не был одет, и теперь еще, в старости, он
дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью и никогда не выходит из
себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
Представьте только
себя там, хоть изредка: например, если б вам пришлось идти пешком в зимний вечер, одной взбираться в пятый этаж,
давать уроки?
— Ну, она рассказала — вот что про
себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те обещали другим, а переводную ей
давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Я просила простить и забыть эту глупость и
дала слово вперед держать
себя прилично.
— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… — Она вздрогнула и оглянулась около
себя. — Книги твои все прочла, вон они, на стуле, — прибавила она. — Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. —
Дай мне пить, вон там, на столе!
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры,
давал положение тому, другому,
себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Он клял
себя, что не отвечал целым океаном любви на отданную ему одному жизнь, что не окружил ее оградой нежности отца, брата, мужа,
дал дохнуть на нее не только ветру, но и смерти.
«Как тут закипает! — думал он, трогая
себя за грудь. — О! быть буре, и
дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
— Так. Вы мне
дадите право входить без доклада к
себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не
дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в
себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она если и борется, то не
дает одолевать
себя жизни, а сама одолевает жизнь и тратит силы в этой борьбе скупо.
«Нет, это все надо переделать! — сказал он про
себя… — Не
дают свободы — любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение в их головах!»
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я
дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про
себя и для
себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам
дает старые платья, велит держать
себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или
даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
— Ни ему, ни мне, никому на свете… помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не
давай воли ни
себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его…
— Судьба придумает! Да сохрани тебя, Господи, полно накликать на
себя! А лучше вот что: поедем со мной в город с визитами. Мне проходу не
дают, будто я не пускаю тебя. Вице-губернаторша, Нил Андреевич, княгиня: вот бы к ней! Да уж и к бесстыжей надо заехать, к Полине Карповне, чтоб не шипела! А потом к откупщику…
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не
давать в
себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
— Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, — если б делалось без намерения, а так само
собой. Но это все делается с умыслом: в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно — неотступное желание не
давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить?
Этого она ни за что не скажет ему: молод он, пожалуй, зазнается, а она покажет ему внимание иначе, по-своему, не ставя
себя в затруднительное положение перед внуком и не
давая ему торжества.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил
себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять одного, не запирают окон в его комнате,
дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, — но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет
себе горла.
Он так торжественно
дал слово работать над
собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
— Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за меня, и что ты
дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за
себя и для
себя.
Она сидела в своей красивой позе, напротив большого зеркала, и молча улыбалась своему гостю, млея от удовольствия. Она не старалась ни приблизиться, ни взять Райского за руку, не приглашала сесть ближе, а только играла и блистала перед ним своей интересной особой, нечаянно показывала «ножки» и с улыбкой смотрела, как действуют на него эти маневры. Если он подходил к ней, она прилично отодвигалась и
давала ему подле
себя место.
Тут был и Викентьев. Ему не сиделось на месте, он вскакивал, подбегал к Марфеньке, просил
дать и ему почитать вслух, а когда ему
давали, то он вставлял в роман от
себя целые тирады или читал разными голосами. Когда говорила угнетенная героиня, он читал тоненьким, жалобным голосом, а за героя читал своим голосом, обращаясь к Марфеньке, отчего та поминутно краснела и делала ему сердитое лицо.
Их не манила
даль к
себе; у них не было никакого тумана, никаких гаданий. Перспектива была ясна, проста и обоим им одинаково открыта. Горизонт наблюдений и чувств их был тесен.
Но неумышленно, когда он не делал никаких любовных прелюдий, а просто брал ее за руку, она
давала ему руку, брала сама его руку, опиралась ему доверчиво на плечо, позволяла переносить
себя через лужи и даже, шаля, ерошила ему волосы или, напротив, возьмет гребенку, щетку, близко подойдет к нему, так что головы их касались, причешет его, сделает пробор и, пожалуй, напомадит голову.
— Довольно, — перебила она. — Вы высказались в коротких словах. Видите ли, вы
дали бы мне счастье на полгода, на год, может быть, больше, словом до новой встречи, когда красота, новее и сильнее, поразила бы вас и вы увлеклись бы за нею, а я потом — как
себе хочу! Сознайтесь, что так?
«Что это за заглядыванье в
даль? — твердили вы, — что за филистерство — непременно отмеривать
себе счастье саженями да пудами?
Райский издали
дал знать о
себе кашлем и подошел к ней.
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать
себя,
дать ключ к своей натуре.
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться — и все потонуло бы в пространстве, даже не такой
дали, какую предполагал Райский между Верой и
собой, а двух-трехсот верст, и во времени — не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
Райский знал и это и не лукавил даже перед
собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой
дали между ею и
собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в
себе самом. Дух манил его за
собой, в светлую, таинственную
даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к
себе, какой она не могла
дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
Он теперь уже не звал более страсть к
себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не
давала есть.
— Нет, она злее, она — тигр. Я не верила, теперь верю. Знаете ту гравюру, в кабинете старого дома: тигр скалит зубы на сидящего на нем амура? Я не понимала, что это значит, бессмыслица — думала, а теперь понимаю. Да — страсть, как тигр, сначала
даст сесть на
себя, а потом рычит и скалит зубы…
—
Дайте мне силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили
себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
— И это оставим? Нет, не оставлю! — с вспыхнувшей злостью сказал он, вырвав у ней руку, — ты как кошка с мышью играешь со мной! Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои секреты до удобного времени, даже вовсе о них не говорить: ты вправе, а о
себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль
дала мне и зачем, за что!
Потом он выбрал дамские часы с эмалевой доской, с цепочкой, подарить от
себя Марфеньке, и для этого зашел к Титу Никонычу и занял у него двести рублей до завтра, чтобы не воевать с бабушкой, которая без боя не
дала бы ему промотать столько на подарок и, кроме того, пожалуй, выдала бы заранее его секрет.
— И слава Богу, Вера! Опомнись, приди в
себя немного, ты сама не пойдешь! Когда больные горячкой мучатся жаждой и просят льду — им не
дают. Вчера, в трезвый час, ты сама предвидела это и указала мне простое и самое действительное средство — не пускать тебя — и я не пущу…
А сами потихоньку делают то же самое — и еще ухитрились
себе присвоивать это право, а женщинам не
давать его!
— У вас какая-то сочиненная и придуманная любовь… как в романах… с надеждой на бесконечность… словом — бессрочная! Но честно ли то, что вы требуете от меня, Вера? Положим, я бы не назначал любви срока, скача и играя, как Викентьев, подал бы вам руку «навсегда»: чего же хотите вы еще? Чтоб «Бог благословил союз», говорите вы, то есть чтоб пойти в церковь — да против убеждения —
дать публично исполнить над
собой обряд… А я не верю ему и терпеть не могу попов: логично ли, честно ли я поступлю!..
Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру,
давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и
давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и жизнь, какую он добывал
себе из новых, казалось бы — свежих источников.
— Что мне теперь делать, Вера? уехать — в каком положении я уеду!
Дай мне вытерпеть казнь здесь — и хоть немного помириться с
собой, со всем, что случилось…
— Скорей! я замучаюсь, пока она не узнает, а у меня еще много мук… — «И это неглавная!» — подумала про
себя. —
Дай мне спирт, там где-то… — прибавила она, указывая, где стоял туалет. — А теперь поди… оставь меня… я устала…
Она улыбнулась ему, протянула руку,
дала милые права дружбы над
собой — и тут же при нем падала в отчаянии под тяжестью удара, поразившего ее так быстро и неожиданно, как молния.
Новое учение не
давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив
себе одну животную жизнь, «новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
— Ты сама чувствуешь, бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать
себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя —
дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!
В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла
дать ей жизнь со временем, по ее уму и силам, она положила не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни было, — находя, что, под презрением к мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие — ставить самих
себя выше своего ума и сил.
В особенно затруднительном положении очутилась Василиса. Она и Яков, как сказано,
дали обет, если барыня придет в
себя и выздоровеет, он — поставит большую вызолоченную свечу к местной иконе в приходской церкви, а она — сходит пешком в Киев.