Неточные совпадения
Они молча
шли. Аянов насвистывал, а Райский
шел, склоня
голову, думая то о Софье, то о романе. На перекрестке, где предстояло расходиться, Райский вдруг спросил...
Она стригла седые волосы и ходила дома по двору и по саду с открытой
головой, а в праздник и при гостях надевала чепец; но чепец держался чуть-чуть на маковке, не
шел ей и как будто готов был каждую минуту слететь с
головы. Она и сама, просидев пять минут с гостем, извинится и снимет.
После завтрака бабушка взяла большой зонтик, надела ботинки с толстой подошвой,
голову прикрыла полотняным капором и
пошла показывать Борису хозяйство.
Если Борис тронет ее за
голову, она сейчас поправит волосы, если поцелует, она тихонько оботрется. Схватит мячик, бросит его раза два, а если он укатится, она не
пойдет поднять его, а прыгнет, сорвет листок и старается щелкнуть.
Она упряма: если скажут,
пойдем туда, она не
пойдет, или
пойдет не сразу, а прежде покачает отрицательно
головой, потом не
пойдет, а побежит, и все вприпрыжку.
Через неделю после того он
шел с поникшей
головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или
идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток
голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— Несчастный! а чем, позволь спросить? — заговорила она, — здоров, умен, имение есть,
слава Богу, вон какое! — Она показала
головой в окна. — Чего еще: рожна, что ли, надо?
— Пойдемте, только я близко не
пойду, боюсь. У меня
голова кружится. И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала.
Он медленно, машинально
шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый материал. Все фигуры становились отчетливо у него в
голове, всех он видел их там, как живыми.
У ней был прекрасный нос и грациозный рот, с хорошеньким подбородком. Особенно профиль был правилен, линия его строга и красива. Волосы рыжеватые, немного потемнее на затылке, но чем
шли выше, тем светлее, и верхняя половина косы, лежавшая на маковке, была золотисто-красноватого цвета: от этого у ней на
голове, на лбу, отчасти и на бровях, тоже немного рыжеватых, как будто постоянно горел луч солнца.
Она быстро опять сняла у него фуражку с
головы; он машинально обеими руками взял себя за
голову, как будто освидетельствовал, что фуражки опять нет, и лениво
пошел за ней, по временам робко и с удивлением глядя на нее.
«А что, — думалось ему, — не уверовать ли и мне в бабушкину судьбу: здесь всему верится, — и не смириться ли, не склонить ли
голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? Судьба
пошлет и мне долю, удачу, счастье. Право, не жениться ли!..»
«А ведь я давно не ребенок: мне
идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке, — нет, больше: бабушка не носит широких юбок, — успела она в это время подумать. — Но Боже мой! что это за вздор у меня в
голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей приехала на подмогу…»
Райский повесил
голову и
шел по двору, не замечая поклонов дворни, не отвечая на приветливое вилянье собак; набрел на утят и чуть не раздавил их.
Ему пришла в
голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, — думал он, — и эта широкая и
голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж,
пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом… картина будет верна…»
— Какая я бледная сегодня! У меня немного
голова болит: я худо спала эту ночь.
Пойду отдохну. До свидания, cousin! Извините, Полина Карповна! — прибавила она и скользнула в дверь.
Идет ли она по дорожке сада, а он сидит у себя за занавеской и пишет, ему бы сидеть, не поднимать
головы и писать; а он, при своем желании до боли не показать, что замечает ее, тихонько, как шалун, украдкой, поднимет уголок занавески и следит, как она
идет, какая мина у ней, на что она смотрит, угадывает ее мысль. А она уж, конечно, заметит, что уголок занавески приподнялся, и угадает, зачем приподнялся.
Райский
пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались две шавки с яростным лаем. В дверях избушки показалась, с ребенком на руках, здоровая, молодая, с загорелыми
голыми руками и босиком баба.
Она
пошла. Он глядел ей вслед; она неслышными шагами неслась по траве, почти не касаясь ее, только линия плеч и стана, с каждым шагом ее, делала волнующееся движение; локти плотно прижаты к талии,
голова мелькала между цветов, кустов, наконец, явление мелькнуло еще за решеткою сада и исчезло в дверях старого дома.
— Разумеется, мне не нужно: что интересного в чужом письме? Но докажи, что ты доверяешь мне и что в самом деле дружна со мной. Ты видишь, я равнодушен к тебе. Я
шел успокоить тебя, посмеяться над твоей осторожностью и над своим увлечением. Погляди на меня: таков ли я, как был!.. «Ах, черт возьми, это письмо из
головы нейдет!» — думал между тем сам.
Он
пошел с поникшей
головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского.
— Ну, теперь позвольте мне… — начал Викентьев торопливо, — я будто
иду по горе, к собору, а навстречу мне будто Нил Андреич, на четвереньках,
голый…
— Послушайте, Вера, я не Райский, — продолжал он, встав со скамьи. — Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы узнаете много тайн, которых и не снится девичьим
головам и которых растолковать нельзя: они доступны только опыту… Я зову вас на опыт, указываю, где жизнь и в чем жизнь, а вы остановились на пороге и уперлись. Обещали так много, а
идете вперед так туго — и еще учить хотите. А главное — не верите!
Марк быстро
шел под гору. Она изменилась в лице и минут через пять машинально повязала
голову косынкой, взяла зонтик и медленно, задумчиво поднялась на верх обрыва.
Она
шла с поникшей
головой. Это молчание дало ему надежду, что она выскажется до конца.
Она обеими руками взяла его
голову, поцеловала в лоб и быстро
пошла прочь.
Ему вдруг пришло в
голову —
послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уже позвонил, но когда явился Егор — он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он
шел вон.
— Экая здоровая старуха, эта ваша бабушка! — заметил Марк, — я когда-нибудь к ней на пирог приду! Жаль, что старой дури набито в ней много!.. Ну я
пойду, а вы присматривайте за Козловым, — если не сами, так посадите кого-нибудь. Вон третьего дня ему мочили
голову и велели на ночь сырой капустой обложить. Я заснул нечаянно, а он, в забытьи, всю капусту с
головы потаскал да съел… Прощайте! я не спал и не ел сам. Авдотья меня тут какой-то бурдой из кофе потчевала…
— Я очень обрадовалась вам, брат, все смотрела в окно, прислушиваясь к стуку экипажей… — сказала она и, наклонив
голову, в раздумье, тише
пошла подле него, все держа свою руку на его плече и по временам сжимая сильно, как птицы когти, свои тонкие пальцы.
Она пошевелилась и сделала ему призывный знак
головой. Проклиная свою слабость, он медленно, шаг за шагом,
пошел к ней. Она уползла в темную аллею, лишь только он подошел, и он последовал за ней.
Она
шла с поникшей
головой, а он ждал ответа.
Проходя мимо часовни, она на минуту остановилась перед ней. Там было темно. Она, с медленным, затаенным вздохом,
пошла дальше, к саду, и
шла все тише и тише. Дойдя до старого дома, она остановилась и знаком
головы подозвала к себе Райского.
— Потом я
пойду к бабушке и скажу ей: вот кого я выбрала… на всю жизнь. Но… кажется… этого не будет… мы напрасно видимся сегодня, мы должны разойтись! — с глубоким унынием, шепотом, досказала она и поникла
головой.
И сам налил себе из желоба воды на руки, смочил глаза,
голову — и скорыми шагами
пошел домой.
Она
шла, наклонив
голову, совсем закрытую черной мантильей. Видны были только две бледные руки, державшие мантилью на груди. Она шагала неторопливо, не поворачивая
головы по сторонам, осторожно обходя образовавшиеся небольшие лужи, медленными шагами вошла на крыльцо и скрылась в сенях.
Она
послала узнать, что Вера, прошла ли
голова, придет ли она к обеду? Вера велела отвечать, что
голове легче, просила прислать обед в свою комнату и сказала, что ляжет пораньше спать.
Утром рано Райский, не ложившийся спать, да Яков с Василисой видели, как Татьяна Марковна, в чем была накануне и с открытой
головой, с наброшенной на плечи турецкой шалью,
пошла из дому, ногой отворяя двери, прошла все комнаты, коридор, спустилась в сад и
шла, как будто бронзовый монумент встал с пьедестала и двинулся, ни на кого и ни на что не глядя.
Она
шла через цветник, по аллеям, к обрыву, стала спускаться с обрыва ровным, медленным и широким шагом, неся
голову прямо, не поворачиваясь, глядя куда-то вдаль. Она скрылась в лес.
— Мой грех! — сказала она, будто простонала, положив руки на
голову, и вдруг ускоренными шарами
пошла дальше, вышла к Волге и стала неподвижно у воды.
Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет
голову и плечи и на них — эту свою «беду»! Она, не чуя ног,
идет по лесу в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
Он едва поспевал следить за ней среди кустов, чтоб не случилось с ней чего-нибудь. Она все
шла, осиливая крутую гору, и только однажды оперлась обеими руками о дерево, положила на руки
голову.
Но когда настал час — «пришли римляне и взяли», она постигла, откуда пал неотразимый удар, встала, сняв свой венец, и молча, без ропота, без малодушных слез, которыми омывали иерусалимские стены мужья, разбивая о камни
головы, только с окаменелым ужасом покорности в глазах
пошла среди павшего царства, в великом безобразии одежд, туда, куда вела ее рука Иеговы, и так же — как эта бабушка теперь — несла святыню страдания на лице, будто гордясь и силою удара, постигшего ее, и своею силою нести его.
Пришла в
голову Райскому другая царица скорби, великая русская Марфа, скованная, истерзанная московскими орлами, но сохранившая в тюрьме свое величие и могущество скорби по погибшей
славе Новгорода, покорная телом, но не духом, и умирающая все посадницей, все противницей Москвы и как будто распорядительницей судеб вольного города.
И старческое бессилие пропадало, она
шла опять. Проходила до вечера, просидела ночь у себя в кресле, томясь страшной дремотой с бредом и стоном, потом просыпалась, жалея, что проснулась, встала с зарей и
шла опять с обрыва, к беседке, долго сидела там на развалившемся пороге, положив
голову на
голые доски пола, потом уходила в поля, терялась среди кустов у Приволжья.
Она, накинув на себя меховую кацавейку и накрыв
голову косынкой, молча сделала ему знак
идти за собой и повела его в сад. Там, сидя на скамье Веры, она два часа говорила с ним и потом воротилась, глядя себе под ноги, домой, а он, не зашедши к ней, точно убитый, отправился к себе, велел камердинеру уложиться,
послал за почтовыми лошадьми и уехал в свою деревню, куда несколько лет не заглядывал.
Показался свет и рука, загородившая огонь. Вера перестала смотреть, положила
голову на подушку и притворилась спящею. Она видела, что это была Татьяна Марковна, входившая осторожно с ручной лампой. Она спустила с плеч на стул салоп и
шла тихо к постели, в белом капоте, без чепца, как привидение.
Все это неслось у ней в
голове, и она то хваталась опять за перо и бросала, то думала
пойти сама, отыскать его, сказать ему все это, отвернуться и уйти — и она бралась за мантилью, за косынку, как, бывало, когда торопилась к обрыву. И теперь, как тогда, руки напрасно искали мантилью, косынку. Все выпадало из рук, и она, обессиленная, садилась на диван и не знала, что делать.
Прежде она дарила доверие, как будто из милости, только своей наперснице и подруге, жене священника. Это был ее каприз, она роняла крупицы. Теперь она
шла искать помощи, с поникшей
головой, с обузданной гордостью, почуя рядом силу сильнее своей и мудрость мудрее своей самолюбивой воли.
«Ты не пощадил ее „честно“, когда она падала в бессилии, не сладил потом „логично“ с страстью, а
пошел искать удовлетворения ей, поддаваясь „нечестно“ отвергаемому твоим „разумом“ обряду, и впереди заботливо сулил — одну разлуку! Манил за собой и… договаривался! Вот что ты сделал!» — стукнул молот ему в
голову еще раз.