Неточные совпадения
Иван Иванович был, напротив,
в черном фраке. Белые перчатки и шляпа лежали около него на столе. У него лицо отличалось спокойствием или скорее равнодушным ожиданием ко всему,
что может около него происходить.
Незнание или отсутствие убеждения облечено у него
в форму какого-то легкого, поверхностного всеотрицания: он относился ко всему небрежно, ни перед
чем искренно не склоняясь, ничему глубоко не веря и ни к
чему особенно не пристращаясь. Немного насмешлив, скептичен, равнодушен и ровен
в сношениях со всеми, не даря никого постоянной и глубокой дружбой, но и не преследуя никого настойчивой враждой.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем,
что делается
в мире,
в свете и
в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь
в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Знал генеалогию, состояние дел и имений и скандалезную хронику каждого большого дома столицы; знал всякую минуту,
что делается
в администрации, о переменах, повышениях, наградах, — знал и сплетни городские: словом, знал хорошо свой мир.
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому
что был снисходителен к ошибкам других, никогда не сердился, а глядел на ошибку с таким же приличием, как на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают,
что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды
в ней видят! Да воздух еще:
чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Ну, нет, не одно и то же: какой-то англичанин вывел комбинацию,
что одна и та же сдача карт может повториться лет
в тысячу только… А шансы? А характеры игроков, манера каждого, ошибки!.. Не одно и то же! А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я не понимаю!
— Да, именно — своего рода. Вон у меня
в отделении служил помощником Иван Петрович: тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу не дает, то есть красивой, конечно. Всем говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит,
что ли?
— Донжуанизм — то же
в людском роде,
что донкихотство; еще глубже; эта потребность еще прирожденнее… — сказал он.
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой
в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да
что толковать с тобой!
— И
что особенного, кроме красоты, нашел ты
в своей кузине?
— Ты прежде заведи дело,
в которое мог бы броситься живой ум, гнушающийся мертвечины, и страстная душа, и укажи, как положить силы во что-нибудь,
что стоит борьбы, а с своими картами, визитами, раутами и службой — убирайся к черту!
Она была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась еще до замужества, и батюшка ее, состоявший
в полном распоряжении супруги, почувствовав себя на свободе, вдруг спохватился,
что молодость его рано захвачена была женитьбой и
что он не успел пожить и пожуировать.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда
в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит,
что это за человек.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его жизни, нравы и его затеи так были известны
в обществе,
что ему,
в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он
в Париж не порывался.
Если оказывалась книга
в богатом переплете лежащею на диване, на стуле, — Надежда Васильевна ставила ее на полку; если западал слишком вольный луч солнца и играл на хрустале, на зеркале, на серебре, — Анна Васильевна находила,
что глазам больно, молча указывала человеку пальцем на портьеру, и тяжелая, негнущаяся шелковая завеса мерно падала с петли и закрывала свет.
Анна Васильевна кивнула им, а Надежда Васильевна,
в ответ на поклоны, ласково поглядела на них, с удовольствием высморкалась и сейчас же понюхала табаку, зная,
что у ней будет партия.
Он так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником,
что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права
в доме, каких постороннему не приобрести во сто лет.
Но все-таки он еще был недоволен тем,
что мог являться по два раза
в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов и к непринужденному обхождению с женщинами.
Райский между тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того,
что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать
в ней просто женщину, наблюсти и определить,
что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на
что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Но она
в самом деле прекрасна. Нужды нет,
что она уже вдова, женщина; но на открытом, будто молочной белизны белом лбу ее и благородных, несколько крупных чертах лица лежит девическое, почти детское неведение жизни.
Другие находили это натуральным, даже высоким, sublime, [возвышенным (фр.).] только Райский — бог знает из
чего, бился истребить это
в ней и хотел видеть другое.
Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего своего сослуживца Аянова, чтобы два раза
в неделю делать партию теткам, а сам, пользуясь этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался
в нее, не зная, зачем, для
чего?
— И только с воздухом… А воздухом можно дышать и
в комнате. Итак, я еду
в шубе… Надену кстати бархатную ермолку под шляпу, потому
что вчера и сегодня чувствую шум
в голове: все слышится, будто колокола звонят; вчера
в клубе около меня по-немецки болтают, а мне кажется, грызут грецкие орехи… А все же поеду. О женщины!
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только
что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее.
В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
— Cousin! пойдемте
в гостиную: я не сумею ничего отвечать на этот прекрасный монолог… Жаль,
что он пропадет даром! — чуть-чуть насмешливо заметила она.
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю,
что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает,
что даром уходит жизнь, как река, текущая
в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть
в лице, мягкую уверенность и скромность
в каждом мерном движении вашей жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед?
Что вы делаете для этого?
— Нет, не отжил еще Олимп! — сказал он. — Вы, кузина, просто олимпийская богиня — вот и конец объяснению, — прибавил как будто с отчаянием,
что не удается ему всколебать это море. — Пойдемте
в гостиную!
— Да, но выдает. Вы выслушаете наставления и потом тратите деньги. А если б вы знали,
что там,
в зной, жнет беременная баба…
— Вы оттого и не знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому
что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет
в нестерпимый зной — все оттого,
что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят,
что вы как будто вчера родились…
— Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда
что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять так симметрично
в вазах, и все здесь заговорит о любви.
— Я вспомнила
в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите,
что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все,
что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось
в душу, напротив, беспокойство, желание узнать,
что у ней теперь на уме,
что в сердце, хотелось прочитать
в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же
в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
—
Чем и как живет эта женщина! Если не гложет ее мука, если не волнуют надежды, не терзают заботы, — если она
в самом деле «выше мира и страстей», отчего она не скучает, не томится жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
— Ты не смейся и не шути:
в роман все уходит — это не то,
что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
А за комедию взялась и
в неделю написала листов десять: я просил показать — ни за
что!
Жаль,
что ей понадобилась комедия,
в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка, а если б она писала роман, то, может быть, и не бросила бы.
— Не беспокойся.
Что хорошо под кистью,
в другом искусстве не годится. Все зависит от красок и немногих соображений ума, яркости воображения и своеобразия во взгляде. Немного юмора, да чувства и искренности, да воздержности, да… поэзии…
Потом уже, пожив
в Петербурге, Райский сам решил,
что в нем живут взрослые люди, а во всей остальной России — недоросли.
Иногда он кажется так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только
что предположит
в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием, как будто он отроду не улыбнулся.
Когда опекун привез его
в школу и посадили его на лавку, во время класса, кажется, первым бы делом новичка было вслушаться,
что спрашивает учитель,
что отвечают ученики.
А он прежде всего воззрился
в учителя: какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил,
что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха.
Между тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами, а умозрений не любил, как вообще всего,
что увлекало его из мира фантазии
в мир действительный.
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда
что берется у него! Ни
в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
Иногда, напротив, он придет от пустяков
в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети
в хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется ему,
что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает
в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
— Учи, батюшка, — сказал он, — пока они спят. Никто не увидит, а завтра будешь знать лучше их:
что они
в самом деле обижают тебя, сироту!
А
что он читал там, какие книги,
в это не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки
в старом доме, куда он запирался, читая попеременно то Спинозу, то роман Коттен, то св. Августина, а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккачио.
Он гордо ходил один по двору,
в сознании,
что он лучше всех, до тех пор, пока на другой день публично не осрамился
в «серьезных предметах».
На ночь он уносил рисунок
в дортуар, и однажды, вглядываясь
в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье
в груди, так захватило ему дыханье,
что он
в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…