Неточные совпадения
Жена узнала,
что муж был
в связи с бывшею
в их доме Француженкою-гувернанткой, и объявила мужу,
что не может жить с ним
в одном доме.
Все члены семьи и домочадцы чувствовали,
что нет смысла
в их сожительстве и
что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более свяэаны между собой,
чем они, члены семьи и домочадцы Облонских.
«Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то,
что виной всему я, — виной я, а не виноват.
В этом-то вся драма, — думал он. — Ах, ах, ах!» приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
С ним случилось
в эту минуту то,
что случается с людьми, когда они неожиданно уличены
в чем-нибудь слишком постыдном.
Он не мог обманывать себя и уверять себя,
что он раскаивается
в своем поступке.
Он не мог теперь раскаиваться
в том,
что он, тридцати-четырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен
в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его.
Он раскаивался только
в том,
что не умел лучше скрыть от жены.
Правда, нехорошо,
что она была гувернанткой у нас
в доме.
— Дарья Александровна приказали доложить,
что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, — сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки
в карманы и склонив голову на бок, уставился на барина.
— Ну
что, Матреша? — спросил Степан Аркадьич, выходя к ней
в дверь.
Несмотря на то,
что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой и сам чувствовал это, почти все
в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
— Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось Бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и всё
в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь.
Что делать! Люби кататься…
Он прочел письма. Одно было очень неприятное — от купца, покупавшего лес
в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то,
что этим подмешивался денежный интерес
в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль,
что он может руководиться этим интересом,
что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, — эта мысль оскорбляла его.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то,
что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами
в нем незаметно изменялись.
Либеральная партия говорила,
что в России всё дурно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало.
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала,
что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли
в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к
чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело.
Он прочел руководящую статью,
в которой объяснялось,
что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры,
что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит не
в мнимой революционной гидре, а
в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д.
Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о советах Матрены Филимоновны и о том,
что в доме так неблагополучно.
Он прочел и о том,
что граф Бейст, как слышно, проехал
в Висбаден, и о том,
что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.
Она только
что пыталась сделать то,
что пыталась сделать уже десятый раз
в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять не могла на это решиться; но и теперь, как
в прежние раза, она говорила себе,
что это не может так остаться,
что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал.
Кроме того, она чувствовала,
что если здесь,
в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими.
И то
в эти три дня меньшой заболел оттого,
что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда.
— Боже мой,
что я сделал! Долли! Ради Бога!.. Ведь… — он не мог продолжать, рыдание остановилось у него
в горле.
— Я помню про детей и поэтому всё
в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю,
чем я спасу их: тем ли,
что увезу от отца, или тем,
что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того…
что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит
в любовную связь с гувернанткой своих детей…
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того,
что его жалость к ней раздражала ее. Она видела
в нем к себе сожаленье, но не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она не простит», подумал он.
Была пятница, и
в столовой часовщик Немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике,
что Немец «сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы», — и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. «А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, подумал он. Это надо рассказать».
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв,
что он уехал, вернулась опять
в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь,
в то короткое время, когда она выходила
в детскую, Англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить:
что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?
Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его
в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья — были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ
в виде мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться,
чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал.
Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых,
в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной
в нем на сознании своих недостатков; во-вторых,
в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал
в газетах, но той,
что у него была
в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и в-третьих — главное —
в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие
чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.
Левин не был постыдный «ты», но Облонский с своим тактом почувствовал,
что Левин думает,
что он пред подчиненными может не желать выказать свою близость с ним и потому поторопился увести его
в кабинет.
Уж который раз он видел его приезжавшим
в Москву из деревни, где он что-то делал, но
что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять хорошенько, да и не интересовался.
Но разница была
в том,
что Облонский, делая,
что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.
— Мы тебя давно ждали, — сказал Степан Аркадьич, войдя
в кабинет и выпустив руку Левина, как бы этим показывая,
что тут опасности кончились. — Очень, очень рад тебя видеть, — продолжал он. — Ну,
что ты? Как? Когда приехал?
Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонского и
в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми длинными пальцами, с такими длинными, желтыми, загибавшимися
в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке,
что эти руки, видимо, поглощали всё его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это и улыбнулся.
— Ну, коротко сказать, я убедился,
что никакой земской деятельности нет и быть не может, — заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, — с одной стороны игрушка, играют
в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это — средство для уездной coterie [партии] наживать деньжонки.
Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя,
что они смешны своей застенчивостью и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо
в таком детском состоянии,
что Облонский перестал смотреть на него.
Степан Аркадьич, знавший уже давно,
что Левин был влюблен
в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.
— Ты сказал, два слова, а я
в двух словах ответить не могу, потому
что… Извини на минутку…
— Может быть, и да, — сказал Левин. — Но всё-таки я любуюсь на твое величие и горжусь,
что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, — прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя
в глаза Облонскому.
— Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин
в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, — а придешь и ты к нам. Да, так о том,
что ты спрашивал: перемены нет, но жаль,
что ты так давно не был.
— Ну, хорошо. Понято, — сказал Степан Аркадьич. — Так видишь ли: я бы позвал тебя к себе, но жена не совсем здорова. А вот
что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче
в Зоологическом Саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.
И, вспомнив о том,
что он забыл поклониться товарищам Облонского, только когда он был уже
в дверях, Левин вышел из кабинета.
— Да, батюшка, — сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, — вот счастливец! Три тысячи десятин
в Каразинском уезде, всё впереди, и свежести сколько! Не то
что наш брат.
Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так
что в доме Щербацких он
в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен смертью отца и матери.
Для
чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для
чего они
в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для
чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для
чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали
в коляске к Тверскому бульвару
в своих атласных шубках — Долли
в длинной, Натали
в полудлинной, а Кити
в совершенно короткой, так
что статные ножки ее
в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для
чего им,
в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого,
что делалось
в их таинственном мире, он не понимал, но знал,
что всё,
что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно
в эту таинственность совершавшегося.
Он как будто чувствовал,
что ему надо влюбиться
в одну из сестер, только не мог разобрать,
в какую именно.
Но и Натали, только
что показалась
в свет, вышла замуж за дипломата Львова.
Пробыв
в Москве, как
в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити
в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил,
что этого не может быть, и уехал
в деревню.
Убеждение Левина
в том,
что этого не может быть, основывалось на том,
что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его.
В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения
в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое,
что делают никуда негодившиеся люди.