Неточные совпадения
Она была отличнейшая женщина по
сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела, и там
в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его
в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
Он роется
в памяти и смутно дорывается, что держала его когда-то мать, и он, прижавшись щекой к ее груди, следил, как она перебирала пальцами клавиши, как носились плачущие или резвые звуки, слышал, как билось у ней
в груди
сердце.
В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом,
в воскресенье ходит
в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит
в «своем кружке», то есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных
сердец.
Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда —
сердца, то есть чувства. Красавицы приносят все
в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения.
Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим
сердцем принес он картину и оставил
в коридоре.
— Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на
сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу
в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Наутро, — продолжала Софья со вздохом, — я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня
сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman
в комнате. Там было темно, портьеры и шторы спущены, maman казалась утомлена; подло нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа…
— Да, упасть
в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим
сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!»
В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь
в Италию,
в Швейцарию, на Рейн,
в уголок, и там
сердце взяло свое…
— И слава Богу: аминь! — заключил он. — Канарейка тоже счастлива
в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы
сердца! Вы — прекрасная пленница
в светском серале и прозябаете
в своем неведении.
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется
в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и узнайте другую жизнь. Когда запросит
сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного
сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
— Не все мужчины — Беловодовы, — продолжал он, — не побоится друг ваш дать волю
сердцу и языку, а услыхавши раз голос
сердца, пожив
в тишине, наедине — где-нибудь
в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света.
Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он. Сильная рука водила смычком, будто по нервам
сердца: звуки послушно плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали
в пучину и вдруг выкидывали на высоту и несли
в воздушное пространство.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И
в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за
сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Уныние поглотило его: у него на
сердце стояли слезы. Он
в эту минуту непритворно готов был бросить все, уйти
в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью
в блудницу.
Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло было ему, что он постучался
в ее
сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная, неловкая просьба не говорить о любви — есть боязнь, осторожность.
Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел от сознания, что он фат, и искал других причин, а
сердце ноет, мучится, терзается, глаза впиваются
в нее с вопросами, слова кипят на языке и не сходят. Его уже гложет ревность.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы
в мое
сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
Он почувствовал себя почти преступником, что, шатаясь по свету,
в холостой, бесприютной жизни своей, искал привязанностей, волоча
сердце и соря чувствами, гоняясь за запретными плодами, тогда как здесь сама природа уготовила ему теплый угол, симпатии и счастье.
Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и рассеянностью, но его теплое
сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже их, мальчишек
в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого, — все это приобрело ему ничем не нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины быть многими недоволен — им никто и никогда.
«Счастливое дитя! — думал Райский, — спит и
в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а
сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»
«Он холодный, злой, без
сердца!» — заключил Райский. Между прочим, его поразило последнее замечание. «Много у нас этаких!» — шептал он и задумался. «Ужели я из тех: с печатью таланта, но грубых, грязных, утопивших дар
в вине… „одна нога
в калоше, другая
в туфле“, — мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. — Ужели я… неудачник? А это упорство, эта одна вечная цель, что это значит? Врет он!»
Райский еще раз рассмеялся искренно от души и
в то же время почти до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского
сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым
сердцем, добродетелям.
— Нет, — начал он, — есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть
в чаще этих кустов — там и скамья есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать
в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот
сердца… вот что!
— Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что
в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите
в себе будто часть чужого
сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, —
в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое
сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет
в себя — и никто не знает, что у ней на уме или на
сердце.
Острота фальшива, принарядится красным словцом, смехом, ползет, как змей,
в уши, норовит подкрасться к уму и помрачить его, а когда ум помрачен, так и
сердце не
в порядке.
«Это история, скандал, — думал он, — огласить позор товарища, нет, нет! — не так! Ах! счастливая мысль, — решил он вдруг, — дать Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на голову, плеснуть на нее волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего мужа и прячется от страха: сделаю, что она будет прятаться от стыда. Да, пробудить стыд
в огрубелом
сердце — это долг и заслуга — и
в отношении к ней, а более к Леонтью!»
— Знаю, не говорите — не от
сердца, а по привычке. Она старуха хоть куда: лучше их всех тут, бойкая, с характером, и был когда-то здравый смысл
в голове. Теперь уж, я думаю, мозги-то размягчились!
Он забыл только, что вся ее просьба к нему была — ничего этого не делать, не показывать и что ей ничего от него не нужно. А ему все казалось, что если б она узнала его, то сама избрала бы его
в руководители не только ума и совести, но даже
сердца.
Ты мне отворила какую-то особую дверь
в свое
сердце — и я вижу бездну счастья
в твоей дружбе.
Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену
в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом — не любви, а предчувствия ее
в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами
сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской до замужества — с советником палаты!
Тихо, с замирающим от нетерпения
сердцем предстать
в новом виде, пробрался он до ее комнаты, неслышно дошел по ковру к ней.
И
в то же время, среди этой борьбы,
сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть
в душе, каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
— Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет
в кармане. Дай руку, тронь
сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен, буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
— Да, «ключи», — вдруг ухватилась за слово бабушка и даже изменилась
в лице, — эта аллегория — что она значит? Ты проговорился про какой-то ключ от
сердца: что это такое, Борис Павлыч, — ты не мути моего покоя, скажи, как на духу, если знаешь что-нибудь?
Свидание наедине с Крицкой напомнило ему о его «обязанности к другу», на которую он так торжественно готовился недавно и от которой отвлекла его Вера. У него даже забилось
сердце, когда он оживил
в памяти свои намерения оградить домашнее счастье этого друга.
— Что вы так смотрите на меня, не по-прежнему, старый друг? — говорила она тихо, точно пела, — разве ничего не осталось на мою долю
в этом
сердце? А помните, когда липы цвели?
Это ум — не одной головы, но и
сердца, и воли. Такие люди не видны
в толпе, они редко бывают на первом плане. Острые и тонкие умы, с бойким словом, часто затмевают блеском такие личности, но эти личности большею частию бывают невидимыми вождями или регуляторами деятельности и вообще жизни целого круга,
в который поставит их судьба.
Татьяна Марковна разделяла со многими другими веру
в печатное слово вообще, когда это слово было назидательно, а на этот раз,
в столь близком ее
сердцу деле, она поддалась и некоторой суеверной надежде на книгу, как на какую-нибудь ладанку или нашептыванье.
Поэзия, чистая, свежая, природная, всем ясная и открытая, билась живым родником —
в их здоровье, молодости, открытых, неиспорченных
сердцах.
К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему
в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то бабушке — непрошеными советами насчет свадебных приготовлений и особенно — размышлениями о том, что «брак есть могила любви», что избранные
сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.
— Пожалуй,
в красоту более или менее, но ты красота красот, всяческая красота! Ты — бездна,
в которую меня влечет невольно, голова кружится,
сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И
в гибели есть какое-то обаяние…
Если она — он сейчас узнает ее тайну… У него забилось
сердце. Он шел
в осоке тихо, осторожно, боясь кашлянуть…
— Я сначала попробовал полететь по комнате, — продолжал он, — отлично! Вы все сидите
в зале, на стульях, а я, как муха, под потолок залетел. Вы на меня кричать, пуще всех бабушка. Она даже велела Якову ткнуть меня половой щеткой, но я пробил головой окно, вылетел и взвился над рощей… Какая прелесть, какое новое, чудесное ощущение!
Сердце бьется, кровь замирает, глаза видят далеко. Я то поднимусь, то опущусь — и, когда однажды поднялся очень высоко, вдруг вижу, из-за куста,
в меня целится из ружья Марк…
— Не сердитесь, — сказала она грудным голосом, от
сердца, искренно, — я соглашаюсь с вами
в том, что кажется мне верно и честно, и если нейду решительно на эту вашу жизнь и на опыты, так это потому, что хочу сама знать и видеть, куда иду.
«Правда и свет, сказал он, — думала она, идучи, — где же вы? Там ли, где он говорит, куда влечет меня…
сердце? И
сердце ли это? И ужели я резонерка? Или правда здесь!..» — говорила она, выходя
в поле и подходя к часовне.
Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть, именно
в эту минуту, когда у ней покойнее на
сердце. Она,
в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной, и дома, за обедом, к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть.