Неточные совпадения
— Вы, я
думаю, забыли меня,
Вера? — спросил он. Он сам слышал, что голос его, без намерения, был нежен, взгляд не отрывался от нее.
Он нарочно станет
думать о своих петербургских связях, о приятелях, о художниках, об академии, о Беловодовой — переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет —
Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха — выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!
Он засмеялся и ушел от нее —
думать о
Вере, с которой он все еще не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о том, сколько оно счастья и радости приносит ему.
«Вот и хорошо: поработаю еще над собой и исполню данное
Вере обещание», —
думал он и не видал ее дня по три.
У него, от напряженных усилий разгадать и обратить
Веру к жизни («а не от любви», —
думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.
Райский пришел к себе и начал с того, что списал письмо
Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» —
подумал он.
Она отошла к окну и в досаде начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны — «как у
Веры тогда… —
думал он. — Да, да, да — вот он, этот взгляд, один и тот же у всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!»
«Молодец, красивый мужчина: но какая простота… чтоб не сказать больше… во взгляде, в манерах! Ужели он — герой
Веры!..» —
думал Райский, глядя на него и с любопытством ожидая, что покажет дальнейшее наблюдение.
«А почему ж нет? — ревниво
думал опять, — женщины любят эти рослые фигуры, эти открытые лица, большие здоровые руки — всю эту рабочую силу мышц… Но ужели
Вера!..»
Он
думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий — герой ее романа и той тайны, которую
Вера укрывала.
— Разве я зверь, — обидчиво отвечала Татьяна Марковна, — такая же, как эти злые родители, изверги? Грех,
Вера,
думать это о бабушке…
«Как остеречь тебя? „Перекрестите!“ говорит, — вспоминала она со страхом свой шепот с
Верой. — Как узнать, что у ней в душе? Утро вечера мудренее, а теперь лягу…» —
подумала потом.
«Не
Вера ли?» —
думал он.
Намерения его преодолеть страсть были искренни, и он
подумал уже не возвращаться вовсе, а к концу губернаторской поездки вытребовать свои вещи из дому и уехать, не повидавшись с
Верой.
«Ах, зачем мне мало этого счастья — зачем я не бабушка, не Викентьев, не Марфенька, зачем я —
Вера в своем роде?» —
думал он и боязливо искал
Веру глазами.
«Когда опомнился! —
подумал он, — тогда у меня еще было свежо воспоминание о ней, а теперь я и лицо ее забыл! Теперь даже Секлетея Бурдалахова интереснее для меня, потому только, что напоминает
Веру!»
«Какая красота, какая гармония — во всей этой фигуре! Она страшна, гибельна мне!» —
думал он, стоя как вкопанный, и не мог оторвать глаз от стройной, неподвижной фигуры
Веры, облитой лунным светом.
«Нет, нет, —
думал Райский, — оборванный, бродящий цыган — ее идол, нет, нет! Впрочем, почему „нет“? Страсть жестока и самовластна. Она не покоряется человеческим соображениям и уставам, а покоряет людей своим неизведанным капризам! Но
Вере негде было сблизиться с Марком. Она боится его, как все здесь!»
«Бедная!» — с грустью
думал он, вышел и сел на паперть в ожидании
Веры.
Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду,
Вера — склоня голову, он —
думая об обещанном объяснении и ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности — для себя, и положить, одним прямым объяснением, конец собственной пытке, — отступило на второй план.
Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как убегала за Волгу от него, Райского, словом — нет средств!
Вера выросла из круга бабушкиной опытности и морали,
думал он, и та только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять заговорит о какой-нибудь Кунигунде — и насмешит. А
Вера потеряет и последнюю искру доверия к ней.
— Без грозы не обойдется, я сильно тревожусь, но, может быть, по своей доброте, простит меня. Позволяю себе вам открыть, что я люблю обеих девиц, как родных дочерей, — прибавил он нежно, — обеих на коленях качал, грамоте вместе с Татьяной Марковной обучал; это — как моя семья. Не измените мне, — шепнул он, — скажу конфиденциально, что и
Вере Васильевне в одинаковой мере я взял смелость изготовить в свое время, при ее замужестве, равный этому подарок, который, смею
думать, она благосклонно примет…
— Да, если воображать себя ангелами, то, конечно, вы правы,
Вера: тогда на всю жизнь. Вон и этот седой мечтатель, Райский,
думает, что женщины созданы для какой-то высшей цели…
«Да, если это так, —
думала Вера, — тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой — синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
«Теперь… и опытнее!» —
подумала Вера и припала лицом к ее плечу.
Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов. «Чем я лучше их! —
думала Вера. — А Марк уверял, и Райский тоже, что за этим… „Рубиконом“ начинается другая, новая, лучшая жизнь! Да, новая, но какая „лучшая“!»
Она, пока
Вера хворала, проводила ночи в старом доме, ложась на диване, против постели
Веры, и караулила ее сон. Но почти всегда случалось так, что обе женщины,
думая подстеречь одна другую, видели, что ни та, ни другая не спит.
Вера умолкала, не смея настаивать. «Не берет! —
думала она, — презирает…»
«Не может перенести удара, —
думала Вера, — а притворства недостает, правда рвется наружу…»
— Зачем,
Вера, не то говорит у тебя язык, что
думает голова?
— И себя тоже,
Вера. Бог простит нас, но он требует очищения! Я
думала, грех мой забыт, прощен. Я молчала и казалась праведной людям: неправда! Я была — как «окрашенный гроб» среди вас, а внутри таился неомытый грех! Вон он где вышел наружу — в твоем грехе! Бог покарал меня в нем… Прости же меня от сердца…
Татьяна Марковна будто с укором покачала головой, но Марфенька видела, что это притворно, что она
думает о другом или уйдет и сядет подле
Веры.
— Ты спрашиваешь, что я
думаю! — сказала
Вера с упреком, — то же, что ты, бабушка!
«А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью? — вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, „в портрете есть правда, жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук“, —
думал он. А портрета
Веры нет; ужели он уедет без него!.. Теперь ничто не мешает, страсти у него нет, она его не убегает… Имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она, как живая…
«Это — лилия! Где прежняя
Вера? Которая лучше: та или эта?» —
думал он, протягивая ей в умилении руки.
— После, после,
Вера, ради Бога! Теперь не говори со мной —
думай что-нибудь про себя. Меня здесь нет…
Он касался кистью зрачка на полотне,
думал поймать правду — и ловил правду чувства, а там, в живом взгляде
Веры, сквозит еще что-то, какая-то спящая сила. Он клал другую краску, делал тень — и как ни бился, — но у него выходили ее глаза и не выходило ее взгляда.
Вера машинально оправилась перед зеркалом, со вздохом глядела на себя и
думала: «Что брат Борис нашел списывать во мне!»
«Какая же это жизнь? —
думал он. — Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете
Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее — дело станет, жизнь станет!»
Вера успокоилась с этой стороны и мысленно перенеслась с Тушиным в беседку,
думая с тоской и замиранием сердца от страха о том: «Не вышло бы чего-нибудь! Если б этим кончилось! Что там теперь делается!»
«Старуха узнала — это она! —
подумал он. —
Вера поступила благонравно: все открыла ей!»
— Со мной! — оборотясь живо к нему, отозвался Волохов и вопросительно глядел на него. «Что это, не узнал ли и он? Он, кажется, претендент на
Веру. Не драму ли затевает этот лесной Отелло: „крови“, „крови“, что ли, ему надо!» — успел
подумать Марк.
Ужели даром бился он в этой битве и устоял на ногах, не добыв погибшего счастья. Была одна только неодолимая гора:
Вера любила другого, надеялась быть счастлива с этим другим — вот где настоящий обрыв! Теперь надежда ее умерла, умирает, по словам ее («а она никогда не лжет и знает себя», —
подумал он), — следовательно, ничего нет больше, никаких гор! А они не понимают, выдумывают препятствия!
— Виноват опять! — сказал он, — я не в ту силу поворотил. Оставим речь обо мне, я удалился от предмета. Вы звали меня, чтоб сообщить мне о сплетне, и
думали, что это обеспокоит меня, — так? Успокойтесь же и успокойте
Веру Васильевну, увезите ее, — да чтоб она не слыхала об этих толках! А меня это не обеспокоит!
Думая только дать другое направление слухам о
Вере, о себе и о Тушине, он нечаянно наткнулся на забытую, но живую страницу своей фамильной хроники, другую драму, не опасную для ее героев — ей минула сорокалетняя давность, но глубоко поглотившую его самого.
Райский перешел из старого дома опять в новый, в свои комнаты. Козлов переехал к себе, с тем, однако, чтоб после отъезда Татьяны Марковны с
Верой поселиться опять у нее в доме. Тушин звал его к себе, просвещать свою колонию, начиная с него самого. Козлов почесал голову,
подумал и вздохнул, глядя — на московскую дорогу.
«Ну, как я напишу драму
Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, —
думал он, — а русские девы примут ошибку за образец, да как козы — одна за другой — пойдут скакать с обрывов!.. А обрывов много в русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!..»
— Останьтесь, останьтесь! — пристала и Марфенька, вцепившись ему в плечо.
Вера ничего не говорила, зная, что он не останется, и
думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.