Неточные совпадения
В самом деле, у него чуть не погасла
вера в честь, честность, вообще
в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей
в себя, как губка, все задевавшие его явления.
Райскому досадно было на
себя, что он дуется на нее. Если уж
Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться
в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, — не с целию порисоваться тем перед нею, а искренно стать
в такое отношение к ней.
Она столько вносила перемены с
собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы; простая комната превращалась
в какой-то храм, и
Вера, как бы ни запрятывалась
в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным светом.
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как
Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать
в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
Он взглянул на
Веру: она налила
себе красного вина
в воду и, выпив, встала, поцеловала у бабушки руку и ушла. Он встал из-за стола и ушел к
себе в комнату.
На другой день Райский чувствовал
себя веселым и свободным от всякой злобы, от всяких претензий на взаимность
Веры, даже не нашел
в себе никаких следов зародыша любви.
Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому, серьезной страстью, упрекал
себя в настойчивом преследовании
Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил облака на его лице, нервную раздражительность
в словах и движениях, до того очевидную, что мог предсказать ему страсть.
Но все еще он не завоевал
себе того спокойствия, какое налагала на него
Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у
себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же
в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно.
— Хорошо,
Вера, буду работать над
собой, и если мне не удастся достигнуть того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешь
в доме, так я буду притворяться…
Вот тут Райский поверял
себя, что улетало из накопившегося
в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все — и с ним оставалась только
Вера. Он с досадой вертелся
в постели и засыпал — все с одной мыслью и просыпался с нею же.
Чтобы уже довершить над
собой победу, о которой он, надо правду сказать, хлопотал из всех сил, не спрашивая
себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить
Веру в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», — он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут
в воскресенье «на пирог».
Вера была невозмутимо равнодушна к нему: вот
в чем он убедился и чему покорялся, по необходимости. Хотя он сделал успехи
в ее доверии и дружбе, но эта дружба была еще отрицательная, и доверие ее состояло только
в том, что она не боялась больше неприличного шпионства его за
собой.
Он опять подкарауливал
в себе подозрительные взгляды, которые бросал на
Веру, раз или два он спрашивал у Марины, дома ли барышня, и однажды, не заставши ее
в доме, полдня просидел у обрыва и, не дождавшись, пошел к ней и спросил, где она была, стараясь сделать вопрос небрежно.
Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с
Верой, но не
в том уже смысле, как было положено между ними. Победа над
собой была до того верна, что он стыдился прошедшей слабости и ему хотелось немного отметить
Вере за то, что она поставила его
в это положение.
У него даже мелькнула мысль передать ей, конечно
в приличной и доступной ей степени и форме, всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная
Вера почувствовала
себя просто Сандрильоной [Золушкой (фр. Cendrillon).] перед ней, и потом поведать о том, как и эта красота жила только неделю
в его воображении.
Райский пришел к
себе и начал с того, что списал письмо
Веры слово
в слово
в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился
в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит
в художественной натуре!» — подумал он.
С мыслью о письме и сама
Вера засияла опять и приняла
в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного
в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать
в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож
в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Он бы без церемонии отделался от Полины Карповны, если б при сеансах не присутствовала
Вера.
В этом тотчас же сознался
себе Райский, как только они ушли.
— Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен
в выборе,
Вера: ты реши за меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за
себя и для
себя.
С отъездом
Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал
себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился
в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся
в зелени,
в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
— Все ключи увезла! — с досадой сказал он
в разговоре о
Вере с бабушкой про
себя.
— Говори, — приставала она и начала шарить
в карманах у
себя, потом
в шкатулке. — Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфенька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с
собой Вера Васильевна?
Бабушка между тем здоровалась с
Верой и вместе осыпала ее упреками, что она пускается на «такие страсти»,
в такую ночь, по такой горе, не бережет
себя, не жалеет ее, бабушки, не дорожит ничьим покоем и что когда-нибудь она этак «уложит ее
в гроб».
Вера даже взяла какую-то работу, на которую и устремила внимание, но бабушка замечала, что она продевает только взад и вперед шелковинку, а от Райского не укрылось, что она
в иные минуты вздрагивает или боязливо поводит глазами вокруг
себя, поглядывая,
в свою очередь, подозрительно на каждого.
Но через день, через два прошло и это, и, когда
Вера являлась к бабушке, она была равнодушна, даже умеренно весела, только чаще прежнего запиралась у
себя и долее обыкновенного горел у ней огонь
в комнате по ночам.
Вера не отвечала, но страдала невыразимо оттого, что она не могла растолковать
себя ей. Она металась
в тоске.
Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть — и к нему воротилась уверенность к
себе,
вера в Веру, которая являлась ему теперь
в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.
Когда он отрывался от дневника и трезво жил день, другой,
Вера опять стояла безукоризненна
в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления — сами по
себе были чужды его натуре, как и доброй, честной натуре Отелло. Это были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на все ложные и мрачные краски.
На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться — и все потонуло бы
в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между
Верой и
собой, а двух-трехсот верст, и во времени — не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.
Райский знал и это и не лукавил даже перед
собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и
собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой
Веры, и с воплотившимся
в ней его идеалом, живущим
в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям
в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям
в ее женской распущенности,
в ее отношениях… к Тушину,
в котором он более всех подозревал ее героя.
И если ужасался, глядясь сам
в подставляемое
себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над
собой, которой он требовал от
Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с
Веры, а давно, прежде когда-то,
в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
От этого сознания творческой работы внутри
себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная
Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри
себя и пробудить его
в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его
в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил
Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к
себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил
в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена
в нем и рвалась к ней.
Райский сунул письмо
в ящик, а сам, взяв фуражку, пошел
в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила, может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, —
Вера, все она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про
себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно
в нее каменья.
Они прошли по лавкам.
Вера делала покупки для
себя и для Марфеньки, так же развязно и словоохотливо разговаривая с купцами и с встречными знакомыми. С некоторыми даже останавливалась на улице и входила
в мелочные, будничные подробности, зашла к какой-то своей крестнице, дочери бедной мещанки, которой отдала купленного на платье ей и малютке ситцу и одеяло. Потом охотно приняла предложение Райского навестить Козлова.
Они воротились домой.
Вера передала некоторые покупки бабушке, другие велела отнести к
себе в комнату и позвала опять Райского гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.
— Без грозы не обойдется, я сильно тревожусь, но, может быть, по своей доброте, простит меня. Позволяю
себе вам открыть, что я люблю обеих девиц, как родных дочерей, — прибавил он нежно, — обеих на коленях качал, грамоте вместе с Татьяной Марковной обучал; это — как моя семья. Не измените мне, — шепнул он, — скажу конфиденциально, что и
Вере Васильевне
в одинаковой мере я взял смелость изготовить
в свое время, при ее замужестве, равный этому подарок, который, смею думать, она благосклонно примет…
— И слава Богу,
Вера! Опомнись, приди
в себя немного, ты сама не пойдешь! Когда больные горячкой мучатся жаждой и просят льду — им не дают. Вчера,
в трезвый час, ты сама предвидела это и указала мне простое и самое действительное средство — не пускать тебя — и я не пущу…
— Что ты говоришь,
Вера! — шептал он
в ужасе, — ты не помнишь
себя. Куда ты?
— Пусть драпировка, — продолжала
Вера, — но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять. Если так, зачем вы упорно привязались ко мне, говорите, что любите, — вон изменились, похудели!.. Не все ли вам равно, с вашими понятиями о любви, найти
себе подругу там
в слободе или за Волгой
в деревне? Что заставляет вас ходить целый год сюда, под гору?
— У вас какая-то сочиненная и придуманная любовь… как
в романах… с надеждой на бесконечность… словом — бессрочная! Но честно ли то, что вы требуете от меня,
Вера? Положим, я бы не назначал любви срока, скача и играя, как Викентьев, подал бы вам руку «навсегда»: чего же хотите вы еще? Чтоб «Бог благословил союз», говорите вы, то есть чтоб пойти
в церковь — да против убеждения — дать публично исполнить над
собой обряд… А я не верю ему и терпеть не могу попов: логично ли, честно ли я поступлю!..
Оба понимали, что каждый с своей точки зрения прав — но все-таки безумно втайне надеялись, он — что она перейдет на его сторону, а она — что он уступит, сознавая
в то же время, что надежда была нелепа, что никто из них не мог, хотя бы и хотел, внезапно переродиться, залучить к
себе, как шапку надеть, другие убеждения, другое миросозерцание, разделить
веру или отрешиться от нее.
Он это видел, гордился своим успехом
в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать
Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее
вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду
в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и жизнь, какую он добывал
себе из новых, казалось бы — свежих источников.
Райский сидел целый час как убитый над обрывом, на траве, положив подбородок на колени и закрыв голову руками. Все стонало
в нем. Он страшной мукой платил за свой великодушный порыв, страдая, сначала за
Веру, потом за
себя, кляня
себя за великодушие.
Ему было не легче
Веры. И он, истомленный усталостью, моральной и физической, и долгими муками, отдался сну, как будто бросился
в горячке
в объятия здорового друга, поручая
себя его попечению. И сон исполнил эту обязанность, унося его далеко от
Веры, от Малиновки, от обрыва и от вчерашней, разыгравшейся на его глазах драмы.
— Что мне теперь делать,
Вера? уехать —
в каком положении я уеду! Дай мне вытерпеть казнь здесь — и хоть немного помириться с
собой, со всем, что случилось…
— Поздравляю с новорожденной! — заговорила
Вера развязно, голосом маленькой девочки, которую научила нянька — что сказать мамаше утром
в день ее ангела, поцеловала руку у бабушки — и сама удивилась про
себя, как память подсказала ей, что надо сказать, как язык выговорил эти слова! — Пустое! ноги промочила вчера, голова болит! — с улыбкой старалась договорить она.
Она принимала гостей, ходила между ними, потчевала, но Райский видел, что она, после визита к
Вере, была уже не
в себе. Она почти не владела
собой, отказывалась от многих блюд, не обернулась, когда Петрушка уронил и разбил тарелки; останавливалась среди разговора на полуслове, пораженная задумчивостью.
И бабушка, занимаясь гостями, вдруг вспомнит, что с
Верой «неладно», что она не
в себе, не как всегда, а иначе, хуже, нежели какая была; такою она ее еще не видала никогда — и опять потеряется. Когда Марфенька пришла сказать, что
Вера нездорова и
в церкви не будет, Татьяна Марковна рассердилась сначала.
У него сердце сжалось от этих простых слов; он почувствовал, что он
в самом деле «бедный». Ему было жаль
себя, а еще больше жаль
Веры.