Неточные совпадения
— Ну, она рассказала — вот что про
себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не
было: драматургов у нас немного: что у кого
было, те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить
сама…
Райский лет десять живет в Петербурге, то
есть у него там
есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за
собой, а
сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор, как оставил службу.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг
себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не
есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не
было этих людей, то не нужно
было бы и той службы, которую они несут.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у
себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему
было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем
самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Они говорили между
собой односложными словами. Бабушке почти не нужно
было отдавать приказаний Василисе: она
сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому,
себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время
сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова
была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
«Да, это правда, я попал: она любит его! — решил Райский, и ему стало уже легче, боль замирала от безнадежности, оттого, что вопрос
был решен и тайна объяснилась. Он уже стал смотреть на Софью, на Милари, даже на
самого себя со стороны, объективно.
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии
самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье
быть любимым выпало другому. Не
будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в
себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, не стало как будто
самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не
было и ненавистного Милари.
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а
сам буду жить про
себя и для
себя. А живу я тихо, скромно,
ем, как видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
— Борис Павлович хотел сделать перед обедом моцион, вероятно, зашел далеко и тем
самым поставил
себя в некоторого рода невозможность
поспеть… — начал оправдывать его Тит Никоныч.
Он смотрел мысленно и на
себя, как это у него делалось невольно,
само собой, без его ведома («и как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за
собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие и
быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то
есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над
собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен
быть, и каков именно должен он
быть?
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: всё собирают мужчин к
себе по вечерам, таких же, как
сами,
пьют да в карты играют. А наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с
самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а
сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
—
Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы
сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы
сами носите в
себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и
пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Он должен
был сознаться, что втайне надеялся найти в ней ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и что, пока бессознательно, он
сам просился начать ее, населить эти места для нее
собою,
быть ее двойником.
Опенкин в нескольких словах
сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал
себе труда, да и не нужно никому
было разбирать, кто прав, кто виноват
был в домашнем разладе, он или жена.
Его
самого готовили — к чему — никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская — в гражданскую, а рождение
само по
себе представляло еще третье призвание — сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и
поспеть к трем — миражам.
Он, если можно, полюбил ее еще больше. Она тоже ласковее прежнего поглядывала на него, хотя видно
было, что внутренне она немало озабочена
была сама своей «прытью», как говорила она, и старалась молча переработать в
себе это «противоречие с
собой», как называл Райский.
Никакой искренней своей мысли не высказала она, не обнаружила желания, кроме одного, которое высказала категорически, — это
быть свободной, то
есть чтобы ее оставляли
самой себе, не замечали за ней, забыли бы о ее существовании.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала
себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может
быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он
сам не знает
себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
С мыслью о письме и
сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в
себе припадки ревности, перебирал всех, кто
был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Он жадно пробегал его, с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры
самого себя, с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство, с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него
было покойно, тогда как вчера — Боже мой! Какая тревога!
«А что, может
быть, она и меня любит, да только не показывает!» — утешил
было себя Райский, но
сам же и разрушил эту надежду, как несбыточную.
«Вот страсти хотел, — размышлял Райский, — напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю
себя:
есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и сердце не стучит! Видно, я
сам не способен испытывать страсть!»
— Посмотрите, чего вы хотите, Марк: чтоб я
была глупее
самой себя!
Сами проповедовали свободу, а теперь хотите
быть господином и топаете ногой, что я не покоряюсь рабски…
Когда он отрывался от дневника и трезво жил день, другой, Вера опять стояла безукоризненна в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления —
сами по
себе были чужды его натуре, как и доброй, честной натуре Отелло. Это
были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на все ложные и мрачные краски.
И если ужасался, глядясь
сам в подставляемое
себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно
был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над
собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него
самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и
сам смело требовал от нее такой же любви и к
себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая
была заключена в нем и рвалась к ней.
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря
было привел, он прогнал, а
сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над
собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
Райский сунул письмо в ящик, а
сам, взяв фуражку, пошел в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила, может
быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, — Вера, все она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про
себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья.
— Дайте мне силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же
самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я
буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили
себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то
будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
Она и
сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности, — и может
быть, еще остаток гордости мешал ей признать
себя побежденной.
— Зачем я не раньше почувствовала… ужас своего положения — хотите вы спросить? Да, этот вопрос и упрек давно мы должны бы
были сделать
себе оба и тогда, ответив на него искренно друг другу и
самим себе, не ходили бы больше! Поздно!.. — шептала она задумчиво, — впрочем, лучше поздно, чем никогда! Мы сегодня должны один другому ответить на вопрос: чего мы хотели и ждали друг от друга!..
— Поздно
было. Я горячо приняла к сердцу вашу судьбу… Я страдала не за один этот темный образ жизни, но и за вас
самих, упрямо шла за вами, думала, что ради меня… вы поймете жизнь, не
будете блуждать в одиночку, со вредом для
себя и без всякой пользы для других… думала, что выйдет…
Все ушли и уехали к обедне. Райский, воротясь на рассвете домой, не узнавая
сам себя в зеркале, чувствуя озноб, попросил у Марины стакан вина,
выпил и бросился в постель.
У него сердце сжалось от этих простых слов; он почувствовал, что он в
самом деле «бедный». Ему
было жаль
себя, а еще больше жаль Веры.
— И зовете меня на помощь; думал, что пришла пора медведю «сослужить службу», и чуть
было не оказал вам в
самом деле «медвежьей услуги», — добавил он, вынимая из кармана и показывая ей обломок бича. — От этого я позволил
себе сделать вам дерзкий вопрос об имени… Простите меня, ради Бога, и скажите и остальное: зачем вы открыли мне это?
Вере подозрительна стала личность
самого проповедника — и она пятилась от него; даже послушавши, в начале знакомства, раза два его дерзких речей, указала на него Татьяне Марковне, и людям поручено
было присматривать за садом. Волохов зашел со стороны обрыва, от которого удалял людей суеверный страх могилы самоубийцы. Он замечал недоверие Веры к
себе и поставил
себе задачей преодолеть его — и успел.
Где Вера не
была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко — верует ли
сам апостол в свою доктрину,
есть ли у него
самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды — и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить с
себя старое и поверить если не ему, то опыту. «И
будем как боги!» — прибавлял он насмешливо.
В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей жизнь со временем, по ее уму и силам, она положила не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни
было, — находя, что, под презрением к мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие — ставить
самих себя выше своего ума и сил.
Бабушка, однако, заметила печаль Марфеньки и — сколько могла, отвлекла ее внимание от всяких догадок и соображений, успокоила, обласкала и отпустила веселой и беззаботной, обещавши приехать за ней
сама, «если она
будет вести
себя там умно».
«А когда после? — спрашивала она
себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…“ А завтра он
будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти
самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!..»
Из глаз его выглядывало уныние, в ее разговорах сквозило смущение за Веру и участие к нему
самому. Они говорили, даже о простых предметах, как-то натянуто, но к обеду взаимная симпатия превозмогла, они оправились и глядели прямо друг другу в глаза, доверяя взаимным чувствам и характерам. Они даже будто сблизились между
собой, и в минуты молчания высказывали один другому глазами то, что могли бы сказать о происшедшем словами, если б это
было нужно.
— Она положительно отказывается от этого — и я могу дать вам слово, что она не может поступить иначе… Она больна — и ее здоровье требует покоя, а покой явится, когда вы не
будете напоминать о
себе. Я передаю, что мне сказано, и говорю то, что видел
сам…
В этом, пожалуй, он
был сам виноват (снисходительно обвинял Марк
себя), усвоив условия и формы общежития, которые он называл свободными и разумными, презирая всяким принятым порядком, и которые город этот не признавал такими.
Не полюбила она его страстью, — то
есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно
быть,
самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для
себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как «человека» и так выразила Райскому свое влечение к Тушину и в первом свидании с ним, то
есть как к «человеку» вообще.
А Тушин держится на своей высоте и не сходит с нее. Данный ему талант —
быть человеком — он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая от того, что создан природою, а не
сам сделал
себя таким, каким он
есть.
«Нет, это не ограниченность в Тушине, — решал Райский, — это — красота души, ясная, великая! Это
само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые прочные формы. Заслуга человека тут — почувствовать и удержать в
себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то
есть ценить ее, верить в нее,
быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею — следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею.
Послушать, так нужная степень нравственного развития у всех уже
есть, как будто каждый уже достиг его и носит у
себя в кармане, как табакерку, что это «
само собой разумеется», что об этом и толковать нечего. Все соглашаются, что общество существовать без этого не может, что гуманность, честность, справедливость —
суть основные законы и частной, и общественной жизни, что «честность, честности, честностью» и т. д.
«Уменье жить» ставят в великую заслугу друг другу, то
есть уменье «казаться», с правом в действительности «не
быть» тем, чем надо
быть. А уменьем жить называют уменье — ладить со всеми, чтоб
было хорошо и другим, и
самому себе, уметь таить дурное и выставлять, что годится, — то
есть приводить в данный момент нужные для этого свойства в движение, как трогать клавиши, большей частию не обладая
самой музыкой.