Неточные совпадения
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому
что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги
с постели на пол,
то непременно попадал в них сразу.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил,
что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели,
тем более
что ничто не мешает думать и лежа.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть,
что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало;
что он испорченный человек, но все человек же,
то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он
с пылающими глазами.
— Где же оно? —
с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню,
что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А
то вот где оно, смотри!
Дело в
том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться
с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит
тем,
что бросит дело на половине или примется за него
с конца и так все изгадит,
что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей,
с сослуживцев,
с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда,
с приличным количеством вина и водки.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя;
с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том,
что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек:
тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому,
что рос, учился и жил
с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом,
с большими огородами. Она женщина благородная, вдова,
с двумя детьми;
с ней живет холостой брат: голова, не
то,
что вот эта,
что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас
с тобой за пояс заткнет!
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив,
то, по крайней мере, живее,
чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе,
что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте
с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Пуще всего он бегал
тех бледных, печальных дев, большею частию
с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев
с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят,
что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Не
то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не знал
чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая,
что воображение сыграет
с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья;
с Богом спорить не станешь! Надо благодарить Господа и за
то,
что есть».
Случается и
то,
что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы,
с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на
те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда
с бранью и проклятиями бросит сам и последнее,
что осталось в руках.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось
тем,
что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил
с бранью и
с проклятиями.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также,
с своей стороны,
что это не может и не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между
тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Он
то зачеркнет,
то опять поставит слово. Раза три переставлял
что, но выходило или бессмыслица, или соседство
с другим
что.
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле
с чаем да
с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах.
Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал,
что такое другие и
что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар,
то есть убежден ли он был,
что Илья Ильич все равно,
что «другой», или так это сорвалось у него
с языка, без участия головы.
—
Что ж, Илья Ильич, — начал Захар
с самой низкой ноты своего диапазона, — я ничего не сказал, окроме
того,
что, мол…
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не
то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать
что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже
с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
В ноябре начинается снег и мороз, который к Крещенью усиливается до
того,
что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно
с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.
И как уголок их был почти непроезжий,
то и неоткуда было почерпать новейших известий о
том,
что делается на белом свете: обозники
с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не
с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было
чего еще пожелать,
что есть у других.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только,
что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались
с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в
том краю, или совсем на свете не было.
И
с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни
с того ни
с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед
тем как сделаться этому, только
что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет
с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно
с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о
том,
что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев,
что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а
те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки,
с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как
что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке.
Наконец даже дошло до
того,
что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился
с него,
с лошадью и
с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались
с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром
что моложе, а не выстоять мне столько!
Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому
что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить,
то с ужасом отвернулись бы от него.
— Я и
то не брал. На
что, мол, нам письмо-то, — нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать — я не смею: подите вы,
с письмом-то! Да пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.
Не знают,
чем и накормить его в
то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят
с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Все это отпускалось в
тех видах,
что у немца нежирно кормят.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле,
с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них,
то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было,
что Илюша прошел все науки и искусства.
—
Что скалишь зубы-то? —
с яростью захрипел Захар. — Погоди, попадешься, я
те уши-то направлю, как раз: будешь у меня скалить зубы!
И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял
с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя,
что от него больше ждать нечего, кроме повторения
того же самого, встряхнул волосами и пошел на лестницу, как встрепанный.
— Ну,
что за беда, коли и скажет барину? — сам
с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по всему, только обругает! Это еще
что, коли обругает! А
то, иной, глядит, глядит, да и за волосы…
Бывало и
то,
что отец сидит в послеобеденный час под деревом в саду и курит трубку, а мать вяжет какую-нибудь фуфайку или вышивает по канве; вдруг
с улицы раздается шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.
Когда он подрос, отец сажал его
с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на
что годится. Не
то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего
того,
что делает жизнь так приятною в хорошем свете,
с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Другой, Мишель, только лишь познакомился
с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше
то в нос,
то в брюхо, потом сказал,
что это английская драка.
Он распускал зонтик, пока шел дождь,
то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше
с досадой,
с гордостью, и переносил терпеливо только потому,
что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о
том,
что я намерен делать
с собой и
с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
— Для самого труда, больше ни для
чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на
что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут
с Тарантьевыми и Алексеевыми,
то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
Какой первый шаг сделать к
тому?
С чего начать? Не знаю, не могу… нет… лукавлю, знаю и… Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.
Захар все такой же:
те же огромные бакенбарды, небритая борода,
тот же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие ли разрыва
с кумой или так, по убеждению,
что человек должен быть женат; он женился и вопреки пословице не переменился.
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому
что не сыпались
с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и
то свое, не важное — и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил
с ней без умолка и смешил ее.
—
Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех,
что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю
с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами
то,
что она так и тянет у меня из души глазами.
Лишь только они
с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар
что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не
то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете
с уверенностью,
что все,
что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.