Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому,
что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка
ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
— Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось
ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор непочинена;
что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о
чем не подумаешь!
— Понимаешь
ли ты, — сказал Илья Ильич, —
что от пыли заводится моль? Я иногда даже вижу клопа на стене!
— Э-э-э! слишком проворно! Видишь, еще
что! Не сейчас
ли прикажете? А ты мне не смей и напоминать о квартире. Я уж тебе запретил раз; а ты опять. Смотри!
Но он был в затруднении, о
чем думать: о письме
ли старосты, о переезде
ли на новую квартиру, приняться
ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
— Мало
ли что! Читал бы, писал… — сказал Обломов.
Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится
ли что?
— Ну,
что бы вы сделали на моем месте? — спросил Обломов, глядя вопросительно на Алексеева, с сладкой надеждой, авось не выдумает
ли,
чем бы успокоить.
— Ну, я пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот
что, Илья Ильич: не наймешь
ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно
ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно
ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет
ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром
что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия,
что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Теперь мне еще рано ехать, — отвечал Илья Ильич, — прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести в имение… Да знаешь
ли что, Михей Андреич? — вдруг сказал Обломов. — Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
Илья Ильич думал,
что начальник до того входит в положение своего подчиненного,
что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит
ли голова?
Его не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к ней привык; не приходило ему тоже в голову,
что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть
ли не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость;
что переполнять ежедневно желудок есть своего рода постепенное самоубийство; но он к этому привык и не пугался.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали,
что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и
что больше от него нечего ждать;
что едва
ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва
ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем,
что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и с проклятиями.
— Да
что это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин:
что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли, он и щенком изволил бранить, и за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго
ли до греха? Вот бумага, извольте.
— Отчего не переехать! Ты так легко судишь об этом! — говорил Обломов, оборачиваясь с креслами к Захару. — Да ты вникнул
ли хорошенько,
что значит переехать — а? Верно, не вникнул?
— Вот видишь
ли! — продолжал Обломов. — А встанешь на новой квартире утром,
что за скука! Ни воды, ни угольев нет, а зимой так холодом насидишься, настудят комнаты, а дров нет; поди бегай, занимай…
— Ну вот, шутка! — говорил Илья Ильич. — А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро
ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна не выглянет эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь
ли ты там теперь, до
чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал,
что такое другие и
что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно
ли оскорбил его Захар, то есть убежден
ли он был,
что Илья Ильич все равно,
что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
— Нет, ты погоди! — перебил Обломов. — Ты понимаешь
ли,
что ты сделал? На вот, поставь стакан на стол и отвечай!
—
Чем? — повторил Обломов. — Да ты подумал
ли,
что такое другой?
— Сказать
ли тебе,
что это такое?
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том,
что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с
чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо
ли они живут, нет
ли; богаты
ли они, бедны
ли; можно
ли было
чего еще пожелать,
что есть у других.
— Ах ты, Господи,
что за ребенок, за юла за такая! Да посидишь
ли ты смирно, сударь? Стыдно! — говорила нянька.
Придут
ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили; завидит
ли из окна,
что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков.
На кухню посылались беспрестанно то Настасья Петровна, то Степанида Ивановна напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару, меду, вина для кушанья и посмотреть, все
ли положит повар,
что отпущено.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут
ли им,
что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит
ли кто-нибудь слух,
что вот это не баран, а что-то другое, или
что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины — справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого где посадить,
что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету
ли соблюсти — во всем этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья
ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром
что моложе, а не выстоять мне столько!
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то
что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То
ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
— Давно не читал книги, — скажет он или иногда изменит фразу: — Дай-ка, почитаю книгу, — скажет или просто, мимоходом, случайно увидит доставшуюся ему после брата небольшую кучку книг и вынет, не выбирая,
что попадется. Голиков
ли попадется ему, Новейший
ли Сонник, Хераскова Россияда, или трагедия Сумарокова, или, наконец, третьегодичные ведомости — он все читает с равным удовольствием, приговаривая по временам...
— Что-то у тебя глаза несвежи сегодня. Здоров
ли ты? — и покачает головой.
Захочет
ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит
ли он что-нибудь, достать
ли ему нужно вещь, да не достанет, — принести
ли что, сбегать
ли за
чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат...
Нужно
ли прибавлять,
что сам он шел к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
— Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну,
что, как ты поживаешь? Здоров
ли? — спросил Штольц.
—
Что это с тобой? — с иронией возразил Штольц. — А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь
ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?
—
Что такое? — спросил Штольц, посмотрев книгу. — «Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать… Читаешь
ли ты газеты?
— Это все старое, об этом тысячу раз говорили, — заметил Штольц. — Нет
ли чего поновее?
— Вот этот желтый господин в очках, — продолжал Обломов, — пристал ко мне: читал
ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал,
что не читаю газет.
— Ни за
что; не то
что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То
ли дело в банк?
Вот
что он скажет! Это значит идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше
ли остаться?
Захар все такой же: те же огромные бакенбарды, небритая борода, тот же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие
ли разрыва с кумой или так, по убеждению,
что человек должен быть женат; он женился и вопреки пословице не переменился.
Не оттого
ли, может быть, шагала она так уверенно по этому пути,
что по временам слышала рядом другие, еще более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свой шаг.
— Правда
ли,
что вы очень скучаете? — спросила она его.
«Да не это
ли — тайная цель всякого и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть
что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало быть, мой идеал — общий идеал? — думал он. — Не есть
ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
— Ах,
что я наделал! — говорил он. — Все сгубил! Слава Богу,
что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы — к лицу
ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала… Боже мой!..
Штольц сказал про него,
что он апатичен,
что ничто его не занимает,
что все угасло в нем… Вот ей и захотелось посмотреть, все
ли угасло, и она пела, пела… как никогда…
И в
чем проявлялись эти желания? В выборе платья, в прическе, в том, например, поехать
ли во французский театр или в оперу.