Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка
ли движения или воздуха, а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между
тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда
ли, эта мысль… довольно новая?
— Из чего же они бьются: из потехи, что
ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет
ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что
ли. Вот ты как поступи, а
то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
Илья Ильич думал, что начальник до
того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит
ли голова?
Он очень неловок: станет
ли отворять ворота или двери, отворяет одну половинку, другая затворяется, побежит к
той, эта затворяется.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва
ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось
тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и с проклятиями.
«Уж не Тарантьев
ли взял? — подумал нерешительно Илья Ильич. — Да нет,
тот бы и мелочь взял».
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно
ли оскорбил его Захар,
то есть убежден
ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
И как уголок их был почти непроезжий,
то и неоткуда было почерпать новейших известий о
том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо
ли они живут, нет
ли; богаты
ли они, бедны
ли; можно
ли было чего еще пожелать, что есть у других.
На кухню посылались беспрестанно
то Настасья Петровна,
то Степанида Ивановна напомнить о
том, прибавить это или отменить
то, отнести сахару, меду, вина для кушанья и посмотреть, все
ли положит повар, что отпущено.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит
ли кошка по двору, пролетит
ли галка, наблюдатель и
ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову
то направо,
то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Заходила
ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, — волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение
то застывало,
то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут
ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит
ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на
того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Ребенка
ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на
том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
Как, дескать, можно запускать или оставлять
то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о
том, как бы починить мостик, что
ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья
ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
— Да целы
ли те… салазки-то? — едва от смеха выговорил один из собеседников.
— Ну, Пелагея Ивановна, молодец! — сказал Илья Иванович. — А
то еще когда масло дешево будет, так затылок, что
ли, чешется…
Если сон был страшный — все задумывались, боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились, смотря по
тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал
ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.
Захар все такой же:
те же огромные бакенбарды, небритая борода,
тот же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие
ли разрыва с кумой или так, по убеждению, что человек должен быть женат; он женился и вопреки пословице не переменился.
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что
ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами
то, что она так и тянет у меня из души глазами.
— Ах, что я наделал! — говорил он. — Все сгубил! Слава Богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а
то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы — к лицу
ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала… Боже мой!..
Ольга затруднялась только
тем, как она встретится с ним, как пройдет это событие: молчанием
ли, как будто ничего не было, или надо сказать ему что-нибудь?
И в чем проявлялись эти желания? В выборе платья, в прическе, в
том, например, поехать
ли во французский театр или в оперу.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва
ли исправимая. Да если и впопад,
то как неуклюже! Он просто фат.
Но беззаботность отлетела от него с
той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему все равно было, лежать
ли на спине и смотреть в стену, сидит
ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в
те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Теперь и день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен, смотря по
тому, наполнялся
ли этот час присутствием Ольги или протекал без нее и, следовательно, протекал вяло и скучно.
— Не знаю, — говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. — Не знаю, влюблена
ли я в вас; если нет,
то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
— Может быть, и я со временем испытаю, может быть, и у меня будут
те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно
ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! — весело добавила она. — Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.
— Верьте же мне, — заключила она, — как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а
то оно улетит. Что я раз назвала своим,
того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете
ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с
тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
Обломову нужды, в сущности, не было, являлась
ли Ольга Корделией и осталась
ли бы верна этому образу или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в
тех же красках и лучах, в каких она жила в его сердце, лишь бы ему было хорошо.
Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили
тем же — слышите
ли, какой диссонанс звучит в этом? Не слышите? Так услышите позже, когда я уже буду в бездне. Посмотрите на меня, вдумайтесь в мое существование: можно
ли вам любить меня, любите
ли вы меня? «Люблю, люблю, люблю!» — сказали вы вчера. «Нет, нет, нет!» — твердо отвечаю я.
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь
ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А
то…
— Зачем? — повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. — Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду
ли я плакать и как я буду плакать — вот зачем! Если б вы хотели искренно
того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы бы уехали за границу, не повидавшись со мной.
Обломов другую неделю не отвечает ему, между
тем даже и Ольга спрашивает, был
ли он в палате. Недавно Штольц также прислал письмо и к нему и к ней, спрашивает: «Что он делает?»
Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать за деятельностью своего друга, и
то в доступной ей сфере. Весело
ли он смотрит, охотно
ли ездит всюду, является
ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает
ли он из вида главную цель жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о делах его друга.
Это уже не вопрос о
том, ошибкой или нет полюбила она его, Обломова, а не ошибка
ли вся их любовь, эти свидания в лесу, наедине, иногда поздно вечером?
— Нет, нет, все не
то! — говорил он с тоской. — Вот видишь
ли что… — нерешительно начал он, — мы видимся с тобой… тихонько…
Он забыл
ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго
ли? — терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, — вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
И Анисья, в свою очередь, поглядев однажды только, как Агафья Матвеевна царствует в кухне, как соколиными очами, без бровей, видит каждое неловкое движение неповоротливой Акулины; как гремит приказаниями вынуть, поставить, подогреть, посолить, как на рынке одним взглядом и много-много прикосновением пальца безошибочно решает, сколько курице месяцев от роду, давно
ли уснула рыба, когда сорвана с гряд петрушка или салат, — она с удивлением и почтительною боязнью возвела на нее глаза и решила, что она, Анисья, миновала свое назначение, что поприще ее — не кухня Обломова, где торопливость ее, вечно бьющаяся, нервическая лихорадочность движений устремлена только на
то, чтоб подхватить на лету уроненную Захаром тарелку или стакан, и где опытность ее и тонкость соображений подавляются мрачною завистью и грубым высокомерием мужа.
Когда Обломов обедал дома, хозяйка помогала Анисье,
то есть указывала, словом или пальцем, пора
ли или рано вынимать жаркое, надо
ли к соусу прибавить немного красного вина или сметаны, или что рыбу надо варить не так, а вот как…
Да и Василиса не поверила, — скороговоркой продолжала она, — она еще в успеньев день говорила ей, а Василисе рассказывала сама няня, что барышня и не думает выходить замуж, что статочное
ли дело, чтоб ваш барин давно не нашел себе невесты, кабы захотел жениться, и что еще недавно она видела Самойлу, так
тот даже смеялся этому: какая, дескать, свадьба?
Ответ принес Никита,
тот самый, который, по словам Анисьи, был главным виновником болтовни. Он принес от барышни новые книги, с поручением от Ольги прочитать и сказать, при свидании, стоит
ли их читать ей самой.
«В эти три, много четыре дня должно прийти; подожду ехать к Ольге», — решил он,
тем более что она едва
ли знает, что мосты наведены…
Сколько соображений — все для Обломова! Сколько раз загорались два пятна у ней на щеках! Сколько раз она тронет
то тот,
то другой клавиш, чтоб узнать, не слишком
ли высоко настроено фортепьяно, или переложит ноты с одного места на другое! И вдруг нет его! Что это значит?
— Захар, ты недавно просился у меня в гости на
ту сторону, в Гороховую, что
ли, так вот, ступай теперь! — с лихорадочным волнением говорил Обломов.
При нынешнем беспорядке едва
ли вы получите больше трех тысяч, и
то при себе.
Будешь
ли ты для меня
тем, что мне нужно?