Неточные совпадения
— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по
словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином
и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой
и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно
и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие
слова, а до пыли
и до паутины тебе
и дела нет».
— Не могу, дал
слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте
и вы. Хотите, я вас представлю?
Затем следовали изъявления преданности
и подпись: «Староста твой, всенижайший раб Прокофий Вытягушкин собственной рукой руку приложил». За неумением грамоты поставлен был крест. «А писал со
слов оного старосты шурин его, Демка Кривой».
Движения его были смелы
и размашисты; говорил он громко, бойко
и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием
и в карман за
словом не ходил
и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая
и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на
словах он решал все ясно
и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места —
словом, применить им же созданную теорию к делу
и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг
и тяжело делалось,
и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если
и примется, так не дай Бог что выйдет.
— Видишь,
и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем
и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе
и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья
и бестия, тот напишет.
И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко
и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал
слово к
слову: «Водворить на место жительства».
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго
и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны
и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного
слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит
и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы:
и одному чиновнику
и всем вместе.
Сверх того, Захар
и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще
и не слыхано:
и капризен-то он,
и скуп,
и сердит,
и что не угодишь ему ни в чем, что,
словом, лучше умереть, чем жить у него.
— Да что это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились
и выросли, он
и щенком изволил бранить,
и за уши драл, а этакого
слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.
Он пошептал
и переставил
слова: вышло, что который относится к этажу — опять неловко. Кое-как переправил
и начал думать, как бы избежать два раза что.
— Огорчил! — шептал, растерявшись совсем, Захар от этого нового жалкого
слова. Он метал взгляды направо, налево
и прямо, ища в чем-нибудь спасения,
и опять замелькали перед ним
и паутина,
и пыль,
и собственное отражение,
и лицо барина.
Захар не выдержал:
слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще
и чаще. Чем меньше понимал он, что говорил ему в патетической речи Илья Ильич, тем грустнее становилось ему.
Захар тронулся окончательно последними жалкими
словами. Он начал понемногу всхлипывать; сипенье
и хрипенье слились в этот раз в одну, невозможную ни для какого инструмента ноту, разве только для какого-нибудь китайского гонга или индийского тамтама.
— Мастер жалкие-то
слова говорить: так по сердцу точно ножом
и режет…
Так он попеременно волновался
и успокоивался,
и, наконец, в этих примирительных
и успокоительных
словах авось, может быть
и как-нибудь Обломов нашел
и на этот раз, как находил всегда, целый ковчег надежд
и утешений, как в ковчеге завета отцов наших,
и в настоящую минуту он успел оградить себя ими от двух несчастий.
Так он
и не додумался до причины; язык
и губы мгновенно замерли на полуслове
и остались, как были, полуоткрыты. Вместо
слова послышался еще вздох,
и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
Там, став на колени
и обняв его одной рукой, подсказывала она ему
слова молитвы.
— Пойдем, душенька, — торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз
и спеша договорить святые
слова.
Там есть
и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими
словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да
и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
Когда нянька мрачно повторяла
слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет»
и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу
и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом
и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга,
и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало
слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело
и угадывало значение
и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Ведь случайности, хоть бы
и выгоды какие-нибудь, беспокойны: они требуют хлопот, забот, беготни, не посиди на месте, торгуй или пиши, —
словом, поворачивайся, шутка ли!
— Да даром, — сказал Захар, не обратив опять никакого внимания на
слова перебившего его лакея, — нога еще
и доселева не зажила: все мажет мазью; пусть-ка его!
У него от злости недоставало голоса, чтобы окончательно уничтожить своего противника. Он остановился на минуту, чтоб собраться с силами
и придумать ядовитое
слово, но не придумал от избытка скопившейся желчи.
— Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить — зайди к Рейнгольду: он научит. О! — прибавил он, подняв пальцы вверх
и тряся головой. — Это… это (он хотел похвалить
и не нашел
слова)… Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу…
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать —
и вдруг заплакал, пока она крестила
и целовала его. В ее горячих
словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.
Что в глазах, в
словах, то
и на сердце!
— В этом же углу лежат
и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки
и головы для разработывания неистощимых источников (твои
слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов».
— Да… да… — говорил Обломов, беспокойно следя за каждым
словом Штольца, — помню, что я, точно… кажется… Как же, — сказал он, вдруг вспомнив прошлое, — ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль
и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня
и подал торжественно руку: «Я твой, Андрей, с тобой всюду», — это всё твои
слова.
Чрез две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв с Обломова
слово приехать прямо в Париж. У Ильи Ильича уже
и паспорт был готов, он даже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела.
Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту
и естественную свободу взгляда,
слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь я подожму немного губу
и задумаюсь — я так недурна. Взгляну туда
и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно
и выставлю чуть-чуть кончик ноги…»
— Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, —
и выскажу лучше сам
словами то, что она так
и тянет у меня из души глазами.
От
слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились
и заплывали слезами. В один
и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков,
и сейчас же опять сердце жаждало жизни…
И если б вы после этого ушли, не сказав мне ни
слова, если б на лице у вас я не заметила ничего… я бы, кажется, захворала… да, точно, это самолюбие! — решительно заключила она.
Ольга поняла, что у него
слово вырвалось, что он не властен в нем
и что оно — истина.
В ней разыгрывался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына. Штольц уехал,
и ей скучно было, что некому петь; рояль ее был закрыт —
словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим было неловко.
Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый день газеты
и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу, —
словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил,
и Штольц не узнает его, воротясь.
«Вот ничего
и нет! Вот он взял назад неосторожное
слово,
и сердиться не нужно!.. Вот
и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» — думала она
и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок
и потом тотчас же бросила
и ветку
и листок на дорожку.
Она пошла тише
и стала напряженно прислушиваться к его
словам.
—
И сам не знаю, — сказал он, — стыд у меня прошел теперь: мне не стыдно от моего
слова… мне кажется, в нем…
Так блаженствовал он с месяц: в комнатах чисто, барин не ворчит, «жалких
слов» не говорит,
и он, Захар, ничего не делает. Но это блаженство миновалось —
и вот по какой причине.
Гордость его страдала,
и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случалось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою,
и вообще, когда случался беспорядок в доме
и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими
словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина
и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил: «Поди ты к барину: что ему там нужно?»
Анисья входила,
и гроза всегда разрешалась простым объяснением.
И сам Захар, чуть начинали проскакивать в речи Обломова «жалкие
слова», предлагал ему позвать Анисью.
В разговоре она не мечтает
и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая
и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на
словах, участвует во всех вопросах жизни
и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, —
словом, нельзя ни задремать, ни опуститься,
и где постоянно шел живой, современный разговор.
Притом тетка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения —
словом, распоряжалась им.
И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу.
Взгляд ее не следил за ним, как прежде. Она смотрела на него, как будто давно знала, изучила его, наконец, как будто он ей ничего, все равно как барон, —
словом, он точно не видал ее с год,
и она на год созрела.