Неточные совпадения
— Пошел
свое! Все, видишь,
я мешаю.
— Зато у
меня имение на руках, — со вздохом сказал Обломов. —
Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не
свое.
— Ну,
я вам
свой рассказ пришлю?
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает
мне! И ведь всякий год! Вот
я теперь сам не
свой! «Тысящи яко две помене»!
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах,
свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать:
я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай
мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
— Ведь послезавтра, так зачем же сейчас? — заметил Обломов. — Можно и завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, — прибавил он, — уж доверши
свои «благодеяния»:
я, так и быть, еще прибавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.
— А! Ты попрекаешь
мне! Так черт с тобой и с твоим портером и шампанским! На, вот, возьми
свои деньги… Куда, бишь,
я их положил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые!
— Ну, оставим это! — прервал его Илья Ильич. — Ты иди с Богом, куда хотел, а
я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать на бумагу план-то
свой: уж кстати заодно делать…
— Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, — начал он, уж вовсе не грубо. — Завтра звали
меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк,
своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
В этом свидетельстве сказано было: «
Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением
своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
— Какие скверные чернила! — сказал Обломов. — В другой раз у
меня держи ухо востро, Захар, и делай
свое дело как следует!
— Нет, ты, видно, в гроб
меня хочешь вогнать
своим переездом, — сказал Обломов. — Послушай-ка, что говорит доктор!
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь
я тут стою», и перенес взгляд
свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
— Что ж, Илья Ильич, — начал Захар с самой низкой ноты
своего диапазона, —
я ничего не сказал, окроме того, что, мол…
Чтоб загладить
свою вину, ты как-нибудь уладь с хозяином, чтоб
мне не переезжать.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая;
я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя
своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить
свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у
меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
— Смотри ты у
меня! — сказал он потом едко. — Молод, брат, востер очень!
Я не посмотрю, что ты генеральский:
я те за вихор! Пошел-ка к
своему месту!
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья!
Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у
меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс
мне!
Я и управляющий и можедом! А вы-то с
своим…
— Ну, знаю. Ты исполнил
свою обязанность и пошел прочь! Остальное касается до
меня…
— Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг
свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить — зайди к Рейнгольду: он научит. О! — прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. — Это… это (он хотел похвалить и не нашел слова)… Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом.
Я тебе адрес скажу…
— Продолжай же дорисовывать
мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни
свои?
Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу, как
свое имение.
— Не брани
меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. —
Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал
меня вот хоть бы сегодня, как
я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай
мне своей воли и ума и веди
меня куда хочешь. За тобой
я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Начал гаснуть
я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины
своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали
мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
— Ты сказал давеча, что у
меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да,
я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во
мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег
свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж
мне просыпаться больше.
— Куда? Да хоть с
своими мужиками на Волгу: и там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд.
Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
«Что это она вчера смотрела так пристально на
меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе
своей ко
мне, о том, как мы росли, учились, — все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
— Каков? — перебил Штольц. — Он как будто обиделся!
Я рекомендую его как порядочного человека, а он спешит разочаровать на
свой счет!
— Слезы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин — стыдиться
своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда
своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем.
Я это ему говорила, и он согласился со
мной. А вы?
— Зачем же ты прибавляешь
свои глупые рассуждения? — заметил Обломов. — «Что ему делается!» Ты почем знаешь, что
мне делается? Ну, что еще?
— Верьте же
мне, — заключила она, — как
я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что
я раз назвала
своим, того уже не отдам назад, разве отнимут.
Я это знаю, нужды нет, что
я молода, но… Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с тех пор, как знаю вас,
я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам будет досадно и стыдно за
свою ошибку, а
мне эта досада и стыд сделают боль», — вот что следовало бы
мне сказать вам, если б
я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец, был искреннее…
Теперь уже
я думаю иначе. А что будет, когда
я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром
я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет
мне.
Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы
я благословил
свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Другой бы прибавил: пишу и обливаюсь слезами, но
я не рисуюсь перед вами, не драпируюсь в
свою печаль, потому что не хочу усиливать боль, растравлять сожаление, грусть.
В
своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни
мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
— У сердца, когда оно любит, есть
свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет, и знает наперед, что будет.
Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но
я знала, что вы измучились бы, ожидая
меня, может быть, дурно бы спали:
я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что
я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
Если ошибусь, если правда, что
я буду плакать над
своей ошибкой, по крайней мере,
я чувствую здесь (она приложила ладонь к сердцу), что
я не виновата в ней; значит, судьба не хотела этого, Бог не дал.
«
Я соблазнитель, волокита! Недостает только, чтоб
я, как этот скверный старый селадон, с маслеными глазами и красным носом, воткнул украденный у женщины розан в петлицу и шептал на ухо приятелю о
своей победе, чтоб… чтоб… Ах, Боже мой, куда
я зашел! Вот где пропасть! И Ольга не летает высоко над ней, она на дне ее… за что, за что…»
— Все!
я узнаю из твоих слов себя: и
мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя —
я добр, деятелен; нет — скучно, лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись
своей любви…
— Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способен сделать тебя счастливой,
я бы… молча проглотил
свое горе и уступил ему место.
— Говорил? А! Ведь в самом деле
я… намекал. Так, значит,
я сделал
свое дело.
— Ты
мне тоже до сих пор не сказал ничего о
своей заботе!
— Тебе понравились однажды мои слезы, теперь, может быть, ты захотел бы видеть
меня у ног
своих и так, мало-помалу, сделать
своей рабой, капризничать, читать мораль, потом плакать, пугаться, пугать
меня, а после спрашивать, что нам делать?
— А
я знаю: тебе хотелось бы узнать, пожертвовала ли бы
я тебе
своим спокойствием, пошла ли бы
я с тобой по этому пути? Не правда ли?
— Где хочешь достань: брат кумы, Иван Матвеич, шутить не любит. Сейчас в управу подаст: не разделаешься. Да
я свои заплатил, отдай
мне.
— Нет,
я с вами хотел видеться, — начал Обломов, когда она села на диван, как можно дальше от него, и смотрела на концы
своей шали, которая, как попона, покрывала ее до полу. Руки она прятала тоже под шаль.
—
Мне долго ждать его прихода, — сказал Обломов, — может быть, вы передадите ему, что, по обстоятельствам,
я в квартире надобности не имею и потому прошу передать ее другому жильцу, а
я, с
своей стороны, тоже поищу охотника.
— Вы изволили, — начал он, бросив
свой двойной взгляд на Обломова, — приказать
мне прийти к себе.
— Если б
я знала,
я бы попросила ее, — перебила обиженным голосом Ольга, выпуская его руку из
своей. —
Я думала, что для тебя нет больше счастья, как побыть со
мной.