Неточные совпадения
У него в пятнадцати верстах от постоялого дворика хорошее имение в двести душ, или,
как он выражается с тех пор,
как размежевался с крестьянами
и завел «ферму», — в две тысячи десятин земли.
Он повез его в Петербург,
как только ему минул восемнадцатый год,
и поместил его в университет.
Между тем Николай Петрович успел, еще при жизни родителей
и к немалому их огорчению, влюбиться в дочку чиновника Преполовенского, бывшего хозяина его квартиры, миловидную
и,
как говорится, развитую девицу: она в журналах читала серьезные статьи в отделе «Наук».
Он женился на ней,
как только минул срок траура,
и, покинув министерство уделов, куда по протекции отец его записал, блаженствовал со своею Машей сперва на даче около Лесного института, потом в городе, в маленькой
и хорошенькой квартире, с чистою лестницей
и холодноватою гостиной, наконец — в деревне, где он поселился окончательно
и где у него в скором времени родился сын Аркадий.
На последнюю зиму он приехать не мог, —
и вот мы видим его в мае месяце 1859 года, уже совсем седого, пухленького
и немного сгорбленного: он ждет сына, получившего,
как некогда он сам, звание кандидата.
— Я здесь с коляской, но
и для твоего тарантаса есть тройка, — хлопотливо говорил Николай Петрович, между тем
как Аркадий пил воду из железного ковшика, принесенного хозяйкой постоялого двора, а Базаров закурил трубку
и подошел к ямщику, отпрягавшему лошадей, — только коляска двухместная,
и вот я не знаю,
как твой приятель…
— Слышь, Митюха, — подхватил другой, тут же стоявший ямщик с руками, засунутыми в задние прорехи тулупа, — барин-то тебя
как прозвал? Толстобородый
и есть.
— Так вот
как, наконец ты кандидат
и домой приехал, — говорил Николай Петрович, потрогивая Аркадия то по плечу, то по колену. — Наконец!
—
Какую я тебе славную лошадь приготовил! — начал он, — ты увидишь.
И комната твоя оклеена обоями.
— Полагать надо, что в город. В кабак, — прибавил он презрительно
и слегка наклонился к кучеру,
как бы ссылаясь на него. Но тот даже не пошевельнулся: это был человек старого закала, не разделявший новейших воззрений.
— Что-то на дачу больно похоже будет… а впрочем, это все пустяки.
Какой зато здесь воздух!
Как славно пахнет! Право, мне кажется, нигде в мире так не пахнет,
как в здешних краях! Да
и небо здесь…
Как нарочно, мужички встречались все обтерханные, на плохих клячонках;
как нищие в лохмотьях, стояли придорожные ракиты с ободранною корой
и обломанными ветвями; исхудалые, шершавые, словно обглоданные, коровы жадно щипали траву по канавам.
— Очень хорошо. Прокофьич, возьми же их шинель. (Прокофьич,
как бы с недоумением, взял обеими руками базаровскую «одёженку»
и, высоко подняв ее над головою, удалился на цыпочках.) А ты, Аркадий, пойдешь к себе на минутку?
На вид ему было лет сорок пять: его коротко остриженные седые волосы отливали темным блеском,
как новое серебро; лицо его, желчное, но без морщин, необыкновенно правильное
и чистое, словно выведенное тонким
и легким резцом, являло следы красоты замечательной: особенно хороши были светлые, черные, продолговатые глаза.
Николай Петрович рассказывал разные случаи из своей,
как он выражался, фермерской жизни, толковал о предстоящих правительственных мерах, о комитетах, о депутатах, о необходимости заводить машины
и т.д. Павел Петрович медленно похаживал взад
и вперед по столовой (он никогда не ужинал), изредка отхлебывая из рюмки, наполненной красным вином,
и еще реже произнося какое-нибудь замечание или, скорее, восклицание, вроде «а! эге! гм!».
— А чудаковат у тебя дядя, — говорил Аркадию Базаров, сидя в халате возле его постели
и насасывая короткую трубочку. — Щегольство
какое в деревне, подумаешь! Ногти-то, ногти, хоть на выставку посылай!
— А вот на что, — отвечал ему Базаров, который владел особенным уменьем возбуждать к себе доверие в людях низших, хотя он никогда не потакал им
и обходился с ними небрежно, — я лягушку распластаю да посмотрю, что у нее там внутри делается; а так
как мы с тобой те же лягушки, только что на ногах ходим, я
и буду знать, что
и у нас внутри делается.
— Я их боюсь, лягушек-то, — заметил Васька, мальчик лет семи, с белою,
как лен, головою, в сером казакине с стоячим воротником
и босой.
— Напрасно ж она стыдится. Во-первых, тебе известен мой образ мыслей (Аркадию очень было приятно произнести эти слова), а во-вторых — захочу ли я хоть на волос стеснять твою жизнь, твои привычки? Притом, я уверен, ты не мог сделать дурной выбор; если ты позволил ей жить с тобой под одною кровлей, стало быть она это заслуживает: во всяком случае, сын отцу не судья,
и в особенности я,
и в особенности такому отцу, который,
как ты, никогда
и ни в чем не стеснял моей свободы.
— Мы познакомились, отец! — воскликнул он с выражением какого-то ласкового
и доброго торжества на лице. — Федосья Николаевна, точно, сегодня не совсем здорова
и придет попозже. Но
как же ты не сказал мне, что у меня есть брат? Я бы уже вчера вечером его расцеловал,
как я сейчас расцеловал его.
Аркадий подошел к дяде
и снова почувствовал на щеках своих прикосновение его душистых усов. Павел Петрович присел к столу. На нем был изящный утренний, в английском вкусе, костюм; на голове красовалась маленькая феска. Эта феска
и небрежно повязанный галстучек намекали на свободу деревенской жизни; но тугие воротнички рубашки, правда, не белой, а пестренькой,
как оно
и следует для утреннего туалета, с обычною неумолимостью упирались в выбритый подбородок.
—
Как? — спросил Николай Петрович, а Павел Петрович поднял на воздух нож с куском масла на конце лезвия
и остался неподвижен.
Казалось, ей
и совестно было, что она пришла,
и в то же время она
как будто чувствовала, что имела право прийти.
— Это очень похвальное самоотвержение, — произнес Павел Петрович, выпрямляя стан
и закидывая голову назад. — Но
как же нам Аркадий Николаич сейчас сказывал, что вы не признаете никаких авторитетов? Не верите им?
— Вот
как, — промолвил Павел Петрович
и, словно засыпая, чуть-чуть приподнял брови. — Вы, стало быть, искусства не признаете?
— Я уже доложил вам, что ни во что не верю;
и что такое наука — наука вообще? Есть науки,
как есть ремесла, звания; а наука вообще не существует вовсе.
— Да, — проговорил он, ни на кого не глядя, — беда пожить этак годков пять в деревне, в отдалении от великих умов!
Как раз дурак дураком станешь. Ты стараешься не забыть того, чему тебя учили, а там — хвать! — оказывается, что все это вздор,
и тебе говорят, что путные люди этакими пустяками больше не занимаются
и что ты, мол, отсталый колпак. [Отсталый колпак — в то время старики носили ночные колпаки.] Что делать! Видно, молодежь, точно, умнее нас.
Она была удивительно сложена; ее коса золотого цвета
и тяжелая,
как золото, падала ниже колен, но красавицей ее никто бы не назвал; во всем ее лице только
и было хорошего, что глаза,
и даже не самые глаза — они были невелики
и серы, — но взгляд их, быстрый
и глубокий, беспечный до удали
и задумчивый до уныния, — загадочный взгляд.
Напротив: он еще мучительнее, еще крепче привязался к этой женщине, в которой, даже тогда, когда она отдавалась безвозвратно, все еще
как будто оставалось что-то заветное
и недоступное, куда никто не мог проникнуть.
Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других
и ничего не предпринимал.
Он встал из-за стола
и долго ходил по комнатам клуба, останавливаясь,
как вкопанный, близ карточных игроков, но не вернулся домой раньше обыкновенного.
— Вот видишь ли, Евгений, — промолвил Аркадий, оканчивая свой рассказ, —
как несправедливо ты судишь о дяде! Я уже не говорю о том, что он не раз выручал отца из беды, отдавал ему все свои деньги, — имение, ты, может быть, не знаешь, у них не разделено, — но он всякому рад помочь
и, между прочим, всегда вступается за крестьян; правда, говоря с ними, он морщится
и нюхает одеколон…
— Может быть, только у него сердце предоброе.
И он далеко не глуп.
Какие он мне давал полезные советы… особенно… особенно насчет отношений к женщинам.
— Воспитание? — подхватил Базаров. — Всякий человек сам себя воспитать должен — ну хоть
как я, например… А что касается до времени — отчего я от него зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня. Нет, брат, это все распущенность, пустота!
И что за таинственные отношения между мужчиной
и женщиной? Мы, физиологи, знаем,
какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться,
как ты говоришь, загадочному взгляду? Это все романтизм, чепуха, гниль, художество. Пойдем лучше смотреть жука.
Аркадий сказал правду: Павел Петрович не раз помогал своему брату; не раз, видя,
как он бился
и ломал себе голову, придумывая,
как бы извернуться, Павел Петрович медленно подходил к окну
и, засунув руки в карманы, бормотал сквозь зубы: «Mais je puis vous donner de l'argent», [Но я могу дать тебе денег (фр.).] —
и давал ему денег; но в этот день у него самого ничего не было,
и он предпочел удалиться.
Хозяйственные дрязги наводили на него тоску; притом ему постоянно казалось, что Николай Петрович, несмотря на все свое рвение
и трудолюбие, не так принимается за дело,
как бы следовало; хотя указать, в чем собственно ошибается Николай Петрович, он не сумел бы.
Павел Петрович умолк. «Теперь уйдет», — думала Фенечка, но он не уходил,
и она стояла перед ним
как вкопанная, слабо перебирая пальцами.
Она надела на него красную рубашечку с галуном на вороте, причесала его волосики
и утерла лицо: он дышал тяжело, порывался всем телом
и подергивал ручонками,
как это делают все здоровые дети; но щегольская рубашечка, видимо, на него подействовала: выражение удовольствия отражалось на всей его пухлой фигурке.
Фенечка
и свои волосы привела в порядок,
и косынку надела получше, но она могла бы остаться,
как была.
— Это дядя, — промолвила Фенечка, склоняя к нему свое лицо
и слегка его встряхивая, между тем
как Дуняша тихонько ставила на окно зажженную курительную свечку, подложивши под нее грош.
— Нет, седьмой;
как можно! — Ребенок опять засмеялся, уставился на сундук
и вдруг схватил свою мать всею пятерней за нос
и за губы. — Баловник, — проговорила Фенечка, не отодвигая лица от его пальцев.
— Н… нет, — произнес с запинкой Николай Петрович
и потер себе лоб. — Надо было прежде… Здравствуй, пузырь, — проговорил он с внезапным оживлением
и, приблизившись к ребенку, поцеловал его в щеку; потом он нагнулся немного
и приложил губы к Фенечкиной руке, белевшей,
как молоко, на красной рубашечке Мити.
— Николай Петрович! что вы это? — пролепетала она
и опустила глаза, потом тихонько подняла их… Прелестно было выражение ее глаз, когда она глядела
как бы исподлобья да посмеивалась ласково
и немножко глупо.
Николай Петрович,
как все домоседы, занимался лечением
и даже выписал гомеопатическую аптечку.
Рассмотрев хорошенько ее покрасневший
и воспаленный глаз, он прописал ей примочку, которую тут же сам составил,
и, разорвав на части свой платок, показал ей,
как надо примачивать.
Он начал с большим вниманием глядеть на нее в церкви, старался заговаривать с нею. Сначала она его дичилась
и однажды, перед вечером, встретив его на узкой тропинке, проложенной пешеходами через ржаное поле, зашла в высокую, густую рожь, поросшую полынью
и васильками, чтобы только не попасться ему на глаза. Он увидал ее головку сквозь золотую сетку колосьев, откуда она высматривала,
как зверок,
и ласково крикнул ей...
Понемногу она стала привыкать к нему, но все еще робела в его присутствии,
как вдруг ее мать, Арина, умерла от холеры. Куда было деваться Фенечке? Она наследовала от своей матери любовь к порядку, рассудительность
и степенность; но она была так молода, так одинока; Николай Петрович был сам такой добрый
и скромный… Остальное досказывать нечего…
Захотел ли он скрыть от самых стен, что у него происходило на лице, по другой ли
какой причине, только он встал, отстегнул тяжелые занавески окон
и опять бросился на диван.
В беседке сидела Фенечка с Дуняшей
и Митей. Базаров остановился, а Аркадий кивнул головою Фенечке,
как старый знакомый.
—
И природа пустяки в том значении, в
каком ты ее понимаешь. Природа не храм, а мастерская,
и человек в ней работник.