Неточные совпадения
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым,
как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало
бы на три бороды.
— Да
как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? — начал мягким сипеньем Захар. — Дом-то не мой:
как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом был, так я
бы с великим моим удовольствием…
— А
как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я
бы заехал…
Может быть, он умел
бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
— Да вы слышите, что он пишет? Чем
бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он,
как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Да… оно в самом деле… — начал Алексеев, — не следовало
бы; но
какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
— Знаю я,
как ты встаешь: ты
бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар! Где ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете
как христианин,
как приятель и
как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты
как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался
бы староста: я
бы ему дал! Когда туда почта?
Но
как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений,
как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло
бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Каких чудес,
каких благих последствий могли
бы ожидать от такого высокого усилия!..
Он
бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это,
как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Захар умер
бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился
бы на смерть, точно так же,
как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
— Ну,
как же ты не ядовитый? — сказал Обломов. — На мильон говядины купил! Во что это в тебя идет? Добро
бы впрок.
— Что ж, хоть
бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы
какие нехорошие стали! Прежде вы были
как огурчик, а теперь,
как сидите, Бог знает на что похожи. Походили
бы по улицам, посмотрели
бы на народ или на другое что…
«Хоть
бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» — подумал он, видя, что не избежать ему патетической сцены,
как ни вертись. И так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, и вот, того и гляди, брызнут слезы.
Ты, может быть, думаешь, глядя,
как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу
как пень да сплю; нет, не сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились
бы да поминали меня добром.
— А ты, — продолжал, не слушая его, Обломов, — ты
бы постыдился выговорить-то! Вот
какую змею отогрел на груди!
Уже легкое, приятное онемение пробежало по членам его и начало чуть-чуть туманить сном его чувства,
как первые, робкие морозцы туманят поверхность вод; еще минута — и сознание улетело
бы Бог весть куда, но вдруг Илья Ильич очнулся и открыл глаза.
А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто,
как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно,
как золото в недрах горы, и давно
бы пора этому золоту быть ходячей монетой.
Бог знает, удовольствовался ли
бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа,
как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая
бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.
Напрасно поэт стал
бы глядеть восторженными глазами на нее: она так же
бы простодушно глядела и на поэта,
как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
Они
бы и не поверили, если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают.
Какие же страсти и волнения могли быть у них?
Немец был человек дельный и строгий,
как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел
бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то
как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
— Да, — скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, — вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич,
какой был, Бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил, — жить
бы этакому сто лет!
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли
бы дело, если б каждый день
как вчера, вчера
как завтра!.. Грустно,
как подумаешь…
— Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, Бог даст,
как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно,
как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было
бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
— От кого ж
бы это? — задумчиво говорил Обломов, рассматривая адрес. — Рука
как будто знакомая право!
— Долго ли до греха? — говорили отец и мать. — Ученье-то не уйдет, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь, он из ученья
как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да и шалун: все
бы ему бегать!
—
Какой дурак, братцы, — сказала Татьяна, — так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел,
какие юбки да
какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела
бы ты платок на голову, да шла
бы в монастырь, на богомолье…»
— Тебя
бы, может, ухватил и его барин, — отвечал ему кучер, указывая на Захара, — вишь, у те войлок
какой на голове! А за что он ухватит Захара-то Трофимыча? Голова-то словно тыква… Разве вот за эти две бороды-то, что на скулах-то, поймает: ну, там есть за что!..
Мать всегда с беспокойством смотрела,
как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она
бы держала его возле себя.
Ну, пусть
бы так; но он положил ему жалованье,
как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его расписываться в книге.
—
Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал
бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».
—
Какой плут этот староста! — сказал он. — Распустил мужиков, да и жалуется! Лучше
бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны.
— Чего пускать! — вмешался Захар. — Придет, словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай
как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть
бы вы, батюшка Андрей Иваныч, уняли его…
—
Как? — сказал Обломов, перевертываясь на спину и глядя в потолок. — Да
как! Уехал
бы в деревню.
—
Как; ты
бы и мне не поверил?
— Потом,
как свалит жара, отправили
бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали
бы между стогами ковры и так блаженствовали
бы вплоть до окрошки и бифштекса.
—
Как не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал
бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось
бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть
бы сегодня,
как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя
бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— А тебе
бы хотелось «не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня»?
Какая прыть! Поздно нынче, — прибавил Штольц, — но через две недели мы будем далеко…
«Хорошо
бы перчатки снять, — думал он, — ведь в комнате тепло.
Как я отвык от всего!..»
—
Как вчера с сухарями… — вдруг вырвалось у ней, и она сама покраснела и Бог знает что дала
бы, чтоб не сказать этого. — Простите — виновата!.. — сказала она.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако
как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал
бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал
бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
— Нет, вы сердитесь! — сказал он со вздохом. —
Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я не позволил
бы себе забыться?.. Нет, кончено, не стану больше слушать вашего пения…
— Если правда, что вы заплакали
бы, не услыхав,
как я ахнул от вашего пения, то теперь, если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою…
Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой
бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они все больше молчат, но молчат как-то значительно и умно,
как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только.
—
Как хочешь, ma chère, я
бы на твоем месте взяла pensee или палевые.
Притом тетка слышала,
как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила
бы его, тиранила, давала ему разные поручения — словом, распоряжалась им. И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу.
Надо
бы взять костяной ножик, да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану; только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь,
как Захар вошел в комнату.