Неточные совпадения
У него было
еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мел кабинет его,
чего всякий день не делалось.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было,
что его одолевала внутренняя борьба, а ум
еще не являлся на помощь.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил,
что успеет
еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более
что ничто не мешает думать и лежа.
— А у тебя разве ноги отсохли,
что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен — так и подожди! Не належался
еще там? Сыщи письмо,
что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
— Вон, вон, — говорил он, — все подметено, прибрано, словно к свадьбе…
Чего еще?
— Вот
еще выдумал
что — уйти! Поди-ка ты лучше к себе.
—
Что это? — почти с ужасом сказал Илья Ильич. — Одиннадцать часов скоро, а я
еще не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!
— Я забыл вам сказать, — начал Захар, — давеча, как вы
еще почивали, управляющий дворника прислал: говорит,
что непременно надо съехать… квартира нужна.
— Вы
еще не вставали!
Что это на вас за шлафрок? Такие давно бросили носить, — стыдил он Обломова.
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась; это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне
еще в десять мест. — Боже мой,
что это за веселье на свете!
— Ты
еще на службу?
Что так поздно? — спросил Обломов. — Бывало, ты с десяти часов…
—
Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну, конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня,
что я «украшение министерства».
— Да, да, на той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня
еще платье не готово.
Что ж, хорошая партия?
—
Что ж
еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все!
—
Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно — переезжать: с переездкой всегда хлопот много, — сказал Алексеев, — растеряют, перебьют — очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы
что платите?
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем,
что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит,
что и поправить никак нельзя, да
еще он же потом и браниться станет.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он
еще имел простодушие верить,
что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
— Ну, вот этот,
что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как же не родственник? — родственник.
—
Что еще там? Говори скорей: мне некогда.
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а
еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь!
Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты
что здесь платишь?
— Постой, постой! Куда ты? — остановил его Обломов. — У меня
еще есть дело, поважнее. Посмотри, какое я письмо от старосты получил, да реши,
что мне делать.
— Ведь сказано, будет шампанское:
чего же
еще тебе?
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь
еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да
что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— Ах ты, Боже мой! Тут староста пишет,
что дохода «тысящи две яко помене», а он
еще портер набавил! Ну, хорошо, купи портеру.
— Теперь мне
еще рано ехать, — отвечал Илья Ильич, — прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести в имение… Да знаешь ли
что, Михей Андреич? — вдруг сказал Обломов. — Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
—
Что еще? — спросил Тарантьев.
Тогда
еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее,
чем теперь;
еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе,
что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на
чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но это все было давно,
еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце,
что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть
еще ни на
что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия —
что я стану с ними делать в Обломовке?»
Потом Илья Ильич откладывал свою поездку
еще и оттого,
что не приготовился как следует заняться своими делами.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал
еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден,
что они с барином дело делают и живут нормально, как должно, и
что иначе жить не следует.
Сверх того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется,
что житья нет,
что этакого дурного барина
еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и
что не угодишь ему ни в
чем,
что, словом, лучше умереть,
чем жить у него.
—
Что еще там? — послышалось вместе с прыжком. — Как только ноги-то таскают меня? — хриплым шепотом прибавил Захар.
— Так
что ж там есть
еще? — спросил он.
— Да, много хлопот, — говорил он тихонько. — Вон хоть бы в плане — пропасть
еще работы!.. А сыр-то ведь оставался, — прибавил он задумчиво, — съел этот Захар, да и говорит,
что не было! И куда это запропастились медные деньги? — говорил он, шаря на столе рукой.
— Ни шагу без этого! — сказал Илья Ильич. — Ну, хоть подними же,
что уронил; а он
еще стоит да любуется!
— Теперь, теперь!
Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь,
что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет! Как я стану писать?
—
Еще каких соседей Бог даст, — заметил опять Захар, — от иных не то
что вязанки дров — ковша воды не допросишься.
— Ну, теперь иди с Богом! — сказал он примирительным тоном Захару. — Да постой, дай
еще квасу! В горле совсем пересохло: сам бы догадался — слышишь, барин хрипит? До
чего довел!
«А может быть,
еще Захар постарается так уладить,
что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле… переезжать!..»
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то
что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать
что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось
еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том,
что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с
чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было
чего еще пожелать,
что есть у других.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце
еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце,
что глазам больно.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели
еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так
что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием,
что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего,
что существует на самом деле,
что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть,
еще и на нас самих.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им,
что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух,
что вот это не баран, а что-то другое, или
что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да
еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Узнал Илья Ильич,
что нет бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь
еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да
еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том,
что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев,
что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как
что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается
еще и теперь в Обломовке.