Неточные совпадения
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно
было бы
подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено
было живых следов человеческого присутствия.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно
пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает
думать и лежа.
Но он
был в затруднении, о чем
думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, —
думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди,
будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго
думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно
было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
— Видишь, и сам не знаешь! А там,
подумай: ты
будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина;
есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не
будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
— Этому старому псу, — продолжал Тарантьев, — ни о чем и
подумать не придется: на всем готовом
будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец…
Тогда еще он
был молод, и если нельзя сказать, чтоб он
был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он
был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и
было целью его приезда в Петербург. Потом он
думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно
было на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, — строго
подумал он, — а потом…»
Его занимала постройка деревенского дома; он с удовольствием остановился несколько минут на расположении комнат, определил длину и ширину столовой, бильярдной,
подумал и о том, куда
будет обращен окнами его кабинет; даже вспомнил о мебели и коврах.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так, как они
есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации;
подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив это до другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
Теперь его поглотила любимая мысль: он
думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно
будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом;
будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее
есть дело. Ты
думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет! Как я стану писать?
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не
поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты
думаешь, «другой» я — а?
Ты, может
быть,
думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу как пень да сплю; нет, не сплю я, а
думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром.
«До бед, которыми грозит староста, еще далеко, —
думал он, — до тех пор многое может перемениться: авось дожди поправят хлеб; может
быть, недоимки староста пополнит; бежавших мужиков „водворят на место жительства“, как он пишет».
Счастливые люди жили,
думая, что иначе и не должно и не может
быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе — грех.
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас
был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я
подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Как такой человек мог
быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование
было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как
думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Сидишь, не заботясь, не
думая ни о чем, знаешь, что около тебя
есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и
думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? —
думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, — все, что
было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
«Чему ж улыбаться? — продолжал
думать Обломов. — Если у ней
есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану
думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю — и ни ногой».
«О! да она… с ней надо
быть осторожным…» —
думал Обломов.
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! —
думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно
быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
«Да, я что-то добываю из нее, —
думал он, — из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не
было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
«Да не это ли — тайная цель всякого и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается — мы страдаем: стало
быть, мой идеал — общий идеал? —
думал он. — Не
есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
«Дернуло меня брякнуть!» —
думал он и даже не спрашивал себя, в самом ли деле у него вырвалась истина или это только
было мгновенным действием музыки на нервы.
«И у него
был порыв, увлечение; теперь он глаз не кажет: ему стыдно; стало
быть, это не дерзость. А кто виноват? —
подумала еще. — Андрей Иваныч, конечно, потому что заставил ее
петь».
«Боже мой! Да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в чем? — спросила потом. — Что я скажу ему: мсьё Обломов, я виновата, я завлекала… Какой стыд! Это неправда! — сказала она, вспыхнув и топнув ногой. — Кто смеет это
подумать?.. Разве я знала, что выйдет? А если б этого не
было, если б не вырвалось у него… что тогда?.. — спросила она. — Не знаю…» —
думала.
«Что наделал этот Обломов! О, ему надо дать урок, чтоб этого вперед не
было! Попрошу ma tante [тетушку (фр.).] отказать ему от дома: он не должен забываться… Как он смел!» —
думала она, идя по парку; глаза ее горели…
— Поверьте мне, это
было невольно… я не мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. — Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать
было нельзя… Ради Бога, не
подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту Бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
«Мне, должно
быть, оттого стало досадно, —
думала она, — что я не успела сказать ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала, чтоб вы позволили… Он предупредил меня… „Неправда!“ скажите, пожалуйста, он еще лгал! Да как он смел?»
Ведь она его любит, — в ужасе
подумал он, — сама сказала: как друга — говорит она; да это ложь, может
быть, бессознательная…
— Я знала, что вы
будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее:
думала, что вы непременно пройдете по ней.
Он хотел
было спросить: «Почему вы это
думали?», но взглянул на нее и не спросил.
— Может
быть, и я со временем испытаю, может
быть, и у меня
будут те же порывы, как у вас, так же
буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно
быть, очень смешно! — весело добавила она. — Какие вы глаза иногда делаете: я
думаю, ma tante замечает.
— В чем? А вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне
было скучно, не о чем: я все
думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
Обломов
был в том состоянии, когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь,
думая только о возвращении назавтра тепла и света.
Часто случается заснуть летом в тихий, безоблачный вечер, с мерцающими звездами, и
думать, как завтра
будет хорошо поле при утренних светлых красках! Как весело углубиться в чащу леса и прятаться от жара!.. И вдруг просыпаешься от стука дождя, от серых печальных облаков; холодно, сыро…
Теперь уже я
думаю иначе. А что
будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо
будет мне. Я и теперь без ужаса не могу
подумать об этом. Если б вы
были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! —
думал он. — Я почти счастлив… Отчего это? Должно
быть, оттого, что я сбыл груз души в письмо».
«Что ж бы это значило? — с беспокойством
думал он, — никого не
было: как же так?»
«Нет, не пойду… зачем раздражать чувство, когда все должно
быть кончено?..» —
думал Обломов, направляясь в деревню.
«В самом деле, сирени вянут! —
думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не
было, и ничего б этого не
было: она бы не плакала,
было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, —
думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала мне, как голос с неба, что
есть во мне хорошего, и он поблек!..»
— Что ж это такое? — вслух сказал он в забывчивости. — И — любовь тоже… любовь? А я
думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигается и не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж
будет завтра? — тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.
«Я посягал на поцелуй, — с ужасом
думал он, — а ведь это уголовное преступление в кодексе нравственности, и не первое, не маловажное! Еще до него
есть много степеней: пожатие руки, признание, письмо… Это мы всё прошли. Однако ж, —
думал он дальше, выпрямляя голову, — мои намерения честны, я…»
«Да, да; но ведь этим надо
было начать! —
думал он опять в страхе. — Троекратное „люблю“, ветка сирени, признание — все это должно
быть залогом счастья всей жизни и не повторяться у чистой женщины. Что ж я? Кто я?» — стучало, как молотком, ему в голову.
— Ах, — сказал он. — Если б можно
было поменьше
думать!