Неточные совпадения
— Вы ничего не
говорите, так
что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
— Вон, вон, —
говорил он, — все подметено, прибрано, словно к свадьбе…
Чего еще?
— Ну,
что ж такое? Если нужна, так, разумеется, съедем.
Что ты пристаешь ко мне? Уж ты третий раз
говоришь мне об этом.
—
Что! Наладили свое: «Переезжайте,
говорят, нам нужно квартиру переделывать». Хотят из докторской и из этой одну большую квартиру сделать, к свадьбе хозяйского сына.
— Первого мая в Екатерингофе не быть!
Что вы, Илья Ильич! — с изумлением
говорил Волков. — Да там все!
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. —
Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом,
говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как
что делать? Это такой дом, где обо всем
говорят…
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] —
говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась; это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой,
что это за веселье на свете!
—
Чего я там не видал? —
говорил Обломов. — Зачем это они пишут: только себя тешат…
— Это я по сырости поеду! И
чего я там не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, — лениво
говорил Обломов.
— К губернатору,
что ли, написать! — в раздумье
говорил Илья Ильич.
Движения его были смелы и размашисты;
говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать,
что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том,
что Тарантьев мастер был только
говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости
говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить,
что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Нет, помнит: через месяц, где ни встретит: «А
что ж должок?» —
говорит, Надоел!
— А я
говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь,
что тебе
говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
—
Что еще там?
Говори скорей: мне некогда.
— Это
что за новости? На Выборгскую сторону! Да туда,
говорят, зимой волки забегают.
— А вот я посмотрю, как ты не переедешь. Нет, уж коли спросил совета, так слушайся,
что говорят.
— Как
что? От всего близко, —
говорил Обломов, — тут и магазины, и театр, и знакомые… центр города, всё…
— Поди с ним! —
говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь это все равно
что дача.
Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
— К
чему ты это
говоришь мне? — спросил Обломов.
—
Что зубы-то скалишь? Не правду,
что ли, я
говорю? — сказал Тарантьев.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал,
что говорили учителя, потому
что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
— Ну-ка, подними! — с насмешкой
говорил Илья Ильич. —
Что ж ты? За
чем дело стало?
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь,
что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, —
говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет! Как я стану писать?
— Это разорение! Это ни на
что не похоже! —
говорил Обломов, выходя из себя. —
Что ты, корова,
что ли, чтоб столько зелени сжевать…
— Плохо, доктор. Я сам подумывал посоветоваться с вами. Не знаю,
что мне делать. Желудок почти не варит, под ложечкой тяжесть, изжога замучила, дыханье тяжело… —
говорил Обломов с жалкой миной.
— Нет, ты, видно, в гроб меня хочешь вогнать своим переездом, — сказал Обломов. — Послушай-ка,
что говорит доктор!
— Ты решился уморить,
что ли, меня? — спросил опять Обломов. — Я надоел тебе — а? Ну,
говори же?
— Я думал, сударь,
что… отчего, мол, думал, не переехать? — дрожащим от душевной тревоги голосом
говорил Захар.
— Отчего не переехать! Ты так легко судишь об этом! —
говорил Обломов, оборачиваясь с креслами к Захару. — Да ты вникнул ли хорошенько,
что значит переехать — а? Верно, не вникнул?
Знаю я, — с возрастающей убедительностью
говорил Обломов, —
что значит перевозка!
— Ну вот, шутка! —
говорил Илья Ильич. — А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна не выглянет эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до
чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе.
Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», —
говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри,
что ты
говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
Захар не выдержал: слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще и чаще.
Чем меньше понимал он,
что говорил ему в патетической речи Илья Ильич, тем грустнее становилось ему.
— Надеюсь,
что ты понял свой проступок, —
говорил Илья Ильич, когда Захар принес квасу, — и вперед не станешь сравнивать барина с другими.
— Пойдем, —
говорили некоторые, — право-слово, пойдем:
что он нам, дядя,
что ли? Только беды с ним!
— Нездешний, так и не замайте! —
говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. — Пусть его себе! И ходить не по
что было вам!
— Ах ты, Господи,
что за ребенок, за юла за такая! Да посидишь ли ты смирно, сударь? Стыдно! —
говорила нянька.
Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему,
что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там,
говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает,
что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает,
что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду;
что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И
говорят только о том, как бы починить мостик,
что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому
что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
—
Что вы такое
говорите? — спросил Илья Иванович, подойдя к беседовавшим.
— Ну,
чего рассказывать! —
говорит смущенный Лука Савич. — Это все вон Алексей Наумыч выдумал: ничего и не было совсем.
— Нет, Татьяна Ивановна, — отвечал Захар, бросив на нее свой односторонний взгляд, — не то
что нынче: совсем никуда не годен стал — и говорить-то тошно!
— Так вот опозорить тебе человека ни за
что ни про
что, —
говорил он, — это ему нипочем!
— Ну, коли еще ругает, так это славный барин! — флегматически
говорил все тот же лакей. — Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты еще не смекнул, за
что!
— Ну, это
что? —
говорил все тот же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…