Неточные совпадения
«Но
что же делать?
что делать?» с отчаянием
говорил он себе и не находил ответа.
Либеральная партия
говорила или, лучше, подразумевала,
что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к
чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело.
«Ах да!» Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. «Пойти или не пойти?»
говорил он себе. И внутренний голос
говорил ему,
что ходить не надобно,
что кроме фальши тут ничего быть не может,
что поправить, починить их отношения невозможно, потому
что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, неспособным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
Она только
что пыталась сделать то,
что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она
говорила себе,
что это не может так остаться,
что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал.
— Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю,
что они погибли теперь, — сказала она видимо одну из фраз, которые она за эти три дня не раз
говорила себе.
— Но
что ж делать?
Что делать? —
говорил он жалким голосом, сам не зная,
что он
говорит, и всё ниже и ниже опуская голову.
— Вот
что: поедем к Гурину завтракать и там
поговорим. До трех я свободен.
Для
чего этим трем барышням нужно было
говорить через день по-французски и по-английски; для
чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для
чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для
чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так
что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для
чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого,
что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал,
что всё,
что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака,
чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая:
что ж тут
говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью
говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
— Не имеем данных, — подтвердил профессор и продолжал свои доводы. — Нет, —
говорил он, — я указываю на то,
что если, как прямо
говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны строго различать эти два понятия.
Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться и спросить его совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговора с профессором, когда услыхал потом этот невольно покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделеное, и Левин заведывал обеими частями), Левин почувствовал,
что не может почему-то начать
говорить с братом о своем решении жениться.
—
Что ты
говоришь? — с ужасом вскрикнул Левин. — Почем ты знаешь?
Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось,
что в ласковости ее был особенный, умышленно-спокойный тон. И ему стало грустно.
Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его жизни.
— Я не знаю, — отвечал он, не думая о том,
что говорит. Мысль о том,
что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то он опять уедет ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.
«Боже мой,
что я сделал! Господи Боже мой! Помоги мне, научи меня»,
говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.
«Славный, милый», подумала Кити в это время, выходя из домика с М-11е Linon и глядя на него с улыбкой тихой ласки, как на любимого брата. «И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они
говорят: кокетство. Я знаю,
что я люблю не его; но мне всё-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?…» думала она.
— Еще бы!
Что ни
говори, это одно из удовольствий жизни, — сказал Степан Аркадьич. — Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало — три десятка, суп с кореньями….
— Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о
чем мы
говорим? — проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. — Ты думаешь,
что это возможно?
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми,
что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не
говорил об этом. И ни с кем я не могу
говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю,
что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
— Я тебе
говорю, чтò я думаю, — сказал Степан Аркадьич улыбаясь. — Но я тебе больше скажу: моя жена — удивительнейшая женщина…. — Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал: — У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, — она знает, чтò будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала,
что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она — на твоей стороне.
— Ах перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего Евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я
говорю не то,
что думаю, а то,
что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно, не изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.
— Хорошо тебе так
говорить; это всё равно, как этот Диккенсовский господин который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта — не ответ.
Что ж делать, ты мне скажи,
что делать? Жена стареется, а ты полн жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь,
что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
И те,
что понимают только неплатоническую любовь, напрасно
говорят о драме.
Но хорошо было
говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала,
что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья.
― Никогда, мама, никакой, — отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в лицо матери. — Но мне нечего
говорить теперь. Я… я… если бы хотела, я не знаю,
что сказать как… я не знаю…
Она
говорила, сама не зная,
что̀
говорят ее губы, и не спуская с него умоляющего и ласкающего взгляда.
—
Что это от вас зависит, — повторил он. — Я хотел сказать… я хотел сказать… Я за этим приехал…
что… быть моею женой! — проговорил он, не зная сам,
что̀
говорил; но, почувствовав,
что самое страшное сказано, остановился и посмотрел на нее.
— Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или прекращает свой умный разговор со мной, потому
что я глупа, или снисходит до меня. Я это очень люблю: снисходит! Я очень рада,
что он меня терпеть не может, —
говорила она о нем.
И она стала
говорить с Кити. Как ни неловко было Левину уйти теперь, ему всё-таки легче было сделать эту неловкость,
чем остаться весь вечер и видеть Кити, которая изредка взглядывала на него и избегала его взгляда. Он хотел встать, но княгиня, заметив,
что он молчит, обратилась к нему.
Он
говорил, обращаясь и к Кити и к Левину и переводя с одного на другого свой спокойный и дружелюбный взгляд, —
говорил, очевидно,
что̀ приходило в голову.
— Так вы думаете,
что я
говорю неправду?
— Да, но спириты
говорят: теперь мы не знаем,
что это за сила, но сила есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай раскроют, в
чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не может быть новая сила, если она….
— Я думаю, — продолжал он, —
что эта попытка спиритов объяснять свои чудеса какою-то новою силой — самая неудачная. Они прямо
говорят о силе духовной и хотят ее подвергнуть материальному опыту.
— Да помилуй, ради самого Бога, князь,
что̀ я сделала? —
говорила княгиня, чуть не плача.
Она, счастливая, довольная после разговора с дочерью, пришла к князю проститься по обыкновению, и хотя она не намерена была
говорить ему о предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то,
что ей кажется дело с Вронским совсем конченным,
что оно решится, как только приедет его мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать неприличные слова.
А вот
что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся Москва будет
говорить, и резонно.
Он
говорил с нею то,
что обыкновенно
говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл.
Если б он мог слышать,
что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения семьи и узнать,
что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому,
что то,
что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому,
что он должен жениться.
Но хотя Вронский и не подозревал того,
что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал,
что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити, утвердилась нынешний вечер так сильно,
что надо предпринять что-то.
— Я не знаю, — отвечал Вронский, — отчего это во всех Москвичах, разумеется, исключая тех, с кем
говорю, — шутливо вставил он, — есть что-то резкое. Что-то они всё на дыбы становятся, сердятся, как будто всё хотят дать почувствовать что-то…
— О, нет, — сказала она, — я бы узнала вас, потому
что мы с вашею матушкой, кажется, всю дорогу
говорили только о вас, — сказала она, позволяя наконец просившемуся наружу оживлению выразиться в улыбке. — А брата моего всё-таки нет.
Все эти дни Долли была одна с детьми.
Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на душе
говорить о постороннем она не могла. Она знала,
что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость
говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
— Да, я его знаю. Я не могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное,
что меня тронуло… — (и тут Анна угадала главное,
что могло тронуть Долли) — его мучают две вещи: то,
что ему стыдно детей, и то,
что он, любя тебя… да, да, любя больше всего на свете, — поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, — сделал тебе больно, убил тебя. «Нет, нет, она не простит», всё
говорит он.
Я видела только его и то,
что семья расстроена; мне его жалко было, но,
поговорив с тобой, я, как женщина, вижу другое; я вижу твои страдания, и мне, не могу тебе сказать, как жаль тебя!
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал,
говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю,
что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним,
что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…
— Ну, разумеется, — быстро прервала Долли, как будто она
говорила то,
что не раз думала, — иначе бы это не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, — сказала она вставая, и по дороге Долли обняла Анну. — Милая моя, как я рада,
что ты приехала. Мне легче, гораздо легче стало.
Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена
говорила с ним, называя его «ты»,
чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьич видел возможность объяснения и примирения.
— Знаю, как ты всё сделаешь, — отвечала Долли, — скажешь Матвею сделать то,
чего нельзя сделать, а сам уедешь, а он всё перепутает, — и привычная насмешливая улыбка морщила концы губ Долли, когда она
говорила это.
К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто сама, пред тем как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно,
что она так далеко от него; и о
чем бы ни
говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и
поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой пошла за альбомом. Лестница наверх в ее комнату выходила на площадку большой входной теплой лестницы.
Бархатка эта была прелесть, и дома, глядя в зеркало на свою шею, Кити чувствовала,
что эта бархатка
говорила.