Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича
не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный,
а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг
не по летам: от недостатка ли движения или воздуха,
а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал
не то страх,
не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба,
а ум еще
не являлся на помощь.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю,
а чай можно пить, по обыкновению, в постели,
тем более что ничто
не мешает думать и лежа.
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, — сказал Захар, — так, может быть, он бы вас
не тронул,
а велел бы сначала вон
ту квартиру ломать.
Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала,
а потом поедешь с визитами, где давно
не был; ну,
а там… новая актриса,
то на русском,
то на французском театре.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире.
А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой!
А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и
не пошевелится в нем многое, многое…
А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать!
А между
тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер…
Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем,
а верно и выйдет?
А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны
не «невидимые слезы»,
а один только видимый, грубый смех, злость…
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и сверх
того он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды
не терпит и денег ни у кого
не занимает,
а занять у него и подавно в голову никому
не приходит.
— Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его
не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил.
А то вот где оно, смотри!
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и
то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел,
а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии,
не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Я баб погнал по мужей: бабы
те не воротились,
а проживают, слышно, в Челках,
а в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли,
а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего
не сказал,
а я пал в ноги ему и слезно умолял;
а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“
А бумаги я
не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против
того года, что прошел, только бы засуха
не разорила вконец,
а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его
не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в
том или другом случае и очень тонко подведет доказательства,
а в заключение еще почти всегда нагрубит
тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже
не примется,
а если и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение,
а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов,
а они путали в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
—
А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было,
а то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух,
а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Эх, ты!
Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой,
а напишет ли он натурально? — Никогда.
А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты
не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить
не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю,
а ты напишешь в
то же время и ему, разумеется, со вложением, —
тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи,
а то ничего
не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой,
а остальные приобрел
тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец
не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Русский человек выберет что-нибудь одно, да и
то еще
не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как,
а то на-ко, поди!
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб
не прийти здоровому чиновнику на службу,
а землетрясений, как на грех, в Петербурге
не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
Но цвет жизни распустился и
не дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал
ту или другую книгу, но
не вдруг,
не торопясь, без жадности,
а лениво пробегал глазами по строкам.
Если давали ему первый
том, он по прочтении
не просил второго,
а приносили — он медленно прочитывал.
Потом уж он
не осиливал и первого
тома,
а большую часть свободного времени проводил, положив локоть на стол,
а на локоть голову; иногда вместо локтя употреблял
ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет;
а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и
то, чего
не поручают;
тот заботился только о
том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он
не кушает;
а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да и никаким мылом
не отмоешь. Когда он бывает в бане,
то руки у него из черных сделаются только часа на два красными,
а потом опять черными.
Сразу он никогда
не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи,
а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее, и уж разве в четвертый поднимет, и
то еще иногда уронит опять.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи,
а не на
те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо,
а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку,
а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
Проходя по комнате, он заденет
то ногой,
то боком за стол, за стул,
не всегда попадает прямо в отворенную половину двери,
а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
Или вовсе ничего
не скажет,
а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил;
а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа,
тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что
не век ей жить.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это
не может и
не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже
не наслаждался им,
а между
тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с
тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии,
а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего
не делал.
— Вот у вас все так: можно и
не мести, и пыли
не стирать, и ковров
не выколачивать.
А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три
не разберутся, все
не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто
не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал — к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам: нет, еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу всю вытянет, жить
не захочется…
А издержек, издержек…
— Я совсем другой —
а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, —
не поработает, так и
не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается…
А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я —
а?
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало,
не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда
не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти
не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело…
А я! я…
не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с
теми событиями
не справится он; он
не переходит от одного к другому,
а перебрасывается ими, как с волны на волну; он
не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но
не с
тем, чтоб метать сильнее стрелы,
а разве только чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
Но лето, лето особенно упоительно в
том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоенного —
не лимоном и
не лавром,
а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но
не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба.
Грозы
не страшны,
а только благотворны там бывают постоянно в одно и
то же установленное время,
не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для
того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и
те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
А если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном,
то там долго после
того не могли надивиться такому необыкновенному случаю.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам;
а у кого
не было его,
тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях,
а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать
не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с
того ни с сего, начнет коробить и бить оземь.
А перед
тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед
тем из дома покойника головой,
а не ногами из ворот; пожар — от
того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот,
а ели все
то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора,
а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они
не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это
не баран,
а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову
не придет спросить, отчего баран стал
не бараном,
а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на
того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда
не учился,
а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о
том, что живет
не у бабушки,
а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка
не испечет ему.