В тот день, когда произошла история с дыркой, он подошел ко мне на ипподроме за советом: записывать ли ему свою лошадь на следующий приз, имеет ли она шансы? На подъезде, после окончания бегов, мы случайно еще раз встретились, и он предложил по случаю дождя довезти меня в своем экипаже до дому. Я отказывался,
говоря, что еду на Самотеку, а это ему не по пути, но он уговорил меня и, отпустив кучера, лихо домчал в своем шарабане до Самотеки, где я зашел к моему старому другу художнику Павлику Яковлеву.
Шумела молодая рощица и, наверное, дождалась бы Советской власти, но вдруг в один прекрасный день — ни рощи, ни решетки, а булыжная мостовая пылит на ее месте желтым песком. Как? Кто? Что? — недоумевала Москва. Слухи разные — одно только верно, что Хомяков отдал приказание срубить деревья и замостить переулок и в этот же день уехал за границу. Рассказывали, что он действительно испугался высылки из Москвы;
говорили, что родственники просили его не срамить их фамилию.
Неточные совпадения
Мы шли со своими сундучками за плечами. Иногда нас перегоняли пассажиры, успевшие нанять извозчика. Но и те проехали. Полная тишина, безлюдье и белый снег, переходящий в неведомую и невидимую даль. Мы знаем только,
что цель нашего пути — Лефортово, или, как
говорил наш вожак, коренной москвич, «Лафортово».
— Кто? Я спрашиваю!
Чего молчишь?
Что я тебе — сыщик,
что ли? Ну, Зеленщик?
Говори! Ведь я его хромую ногу видел.
Тот, о ком я
говорю, был человек смелости испытанной, не побоявшийся ни «Утюга», ни «волков Сухого оврага», ни трактира «Каторга», тем более,
что он знал и настоящую сибирскую каторгу.
На вид он был весьма представительный и в минуты трезвости
говорил так,
что его можно было заслушаться.
— Грудной,
говоришь? Что-то велик для грудного…
Изредка заходили сыщики, но здесь им делать было нечего. Мне их указывал Григорьев и много о них
говорил. И многое из того,
что он
говорил, мне пригодилось впоследствии.
— Ну, держи деньги,
что с тобой делать! — как бы нехотя
говорит торговка, торопливо сует продавцу горсть мелочи и вырывает у него купленную вещь.
— Да ведь он же режиссер. Ну, пришлют ему пьесу для постановки в театре, а он сейчас же за мной. Прихожу к нему тайком в кабинет. Двери позатворяет, слышу — в гостиной знакомые голоса, товарищи по сцене там, а я, как краденый. Двери кабинета на ключ. Подает пьесу — только
что с почты — и
говорит...
Но однажды за столом завсегдатаев появился такой гость, которому даже повар не мог сделать ни одного замечания, а только подобострастно записывал то,
что гость
говорил.
— Вер-рно! Верно,
что говорит Василий Константиныч! Так как мы поставляем ящики в Охотный, так уж нагляделись… И какие там миазмы, и сколько их… Заглянешь в бочку — так они кишмя кишат… Так и ползают по солонине… А уж насчет бахтериев — так и шмыгают под ногами, рыжие, хвостатые… Так и шмыгают, того и гляди наступишь.
Когда в трактирах ввели расчет на «марки», Петр Кирилыч бросил работу и уехал на покой в свой богато обстроенный дом на Волге, где-то за Угличем. И сказывали земляки,
что, когда он являлся за покупками в свой Углич и купцы по привычке приписывали в счетах, он сердился и
говорил...
Сует одна гривенник… За ней другая… Тот берет деньги и сообразил,
что выгодно. Потом их выбежало много, раскупили лоток и
говорят...
— А
что об этом
говорят в Москве в Английском клубе?
Говоря об этом особняке, нельзя не вспомнить,
что через дом от него стоял особняк, имевший романтическую историю. Ранее он принадлежал капитану Кречетникову, у которого в 1849 году его купил титулярный советник А. В. Сухово-Кобылин.
Свадебный генерал
говорит поздравительную речь, потом идут тосты и речи, кто во
что горазд.
В один из таких приездов ему доложили,
что уже три дня ходит какой-то чиновник с кокардой и портфелем, желающий
говорить лично «только с самим» по важному делу, и сейчас он пришел и просит доложить.
«Кусочник» следит, когда парильщик получает «чайные», он знает свою публику и знает, кто
что дает. Получая обычный солодовниковский двугривенный, он не спрашивает, от кого получен, а
говорит...
Как-то вышло,
что суд присудил Ф. Стрельцова только на несколько месяцев в тюрьму. Отвертеться не мог — пришлось отсиживать, но сказался больным, был отправлен в тюремную больницу, откуда каким-то способом —
говорили, в десять тысяч это обошлось, — очутился дома и, сидя безвыходно, резал купоны…
Никогда и ничем не болевший старик вдруг почувствовал, как он
говорил, «стеснение в груди». Ему посоветовали сходить к Захарьину, но, узнав,
что за прием на дому тот берет двадцать пять рублей, выругался и не пошел.
С удовольствием он рассказывал, любил
говорить, и охотно все его слушали. О себе он не любил поминать, но все-таки приходилось, потому
что рассказывал он только о том, где сам участником был, где себя не выключишь.
А покойный артист Михаил Провыч Садовский, москвич из поколения в поколение,
чем весьма гордился, любя подражать московскому говору, иначе и не
говорил...
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и
говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.