Неточные совпадения
Не раз полиция и администрация меня тянули, но я всегда счастливо отделывался, потому что
мои хитрованцы никогда
не лгали мне.
Никогда
не забыть мне беседы в редакции «Русских ведомостей», в кабинете В.М. Соболевского, за чаем, где Н.К. Михайловский и А.И. Чупров говорили, что в России еще
не народился пролетариат, а в ответ на это Успенский привел в пример
моих только что напечатанных «Обреченных», попросил принести номер газеты и заставил меня прочитать вслух.
Когда человек пять таких тузов отправил он в госпиталь, все начали чистить,
мыть, перестраивать и кормить рабочих и служащих свежей пищей в чистых столовых. В две недели Нижнего стало
не узнать: чистота на улицах и на дворах.
Неделю я провел верхом вдвоем с калмыком, взятым по рекомендации
моего старого знакомого казака, который дал мне свою строевую лошадь и калмыка провожатым. В неблагополучных станицах мы
не ночевали, а варили кашу и спали в степи. Все время жара была страшная. В редких хуторах и станицах
не было разговора о холере, но в некоторых косило десятками, и во многих даже дезинфекция
не употреблялась: халатность полная, мер никаких.
— Да вот так же, вам всегда везет, и сейчас тоже! Вчера приехал ко мне
мой бывший денщик, калмык, только что из полка отпущенный на льготу! Прямо с поезда, проездом в свой улус, прежде ко мне повидаться, к своему командиру… Я еду на поезд — а он навстречу на своем коне… Триста монет ему давали в Москве —
не отдал! Ну, я велел ему дожидаться, — а вышло кстати… Вот он вас проводит, а потом и
мою лошадь приведет… Ну, как, довольны? — и хлопнул меня по плечу.
— Против холеры первое средство — медь на голом теле… Старинное средство, испытанное! [Теперь, когда я уже написал эти строки, я рассказал это
моему приятелю врачу-гомеопату, и он нисколько
не удивился. У нас во время холеры как предохранительное средство носили на шее медные пластинки. Это еще у Ганнемана есть.]
Приняв от него это благословение, я распрощался с милыми людьми, — и мы с Иваном очутились в выгоревшей, пыльной степи… Дальнейшие подробности со всеми ужасами опускаю, — да мне они уж и
не казались особенными ужасами после
моей командировки несколько лет тому назад за Волгу, в Астраханские степи, на чуму, где в киргизских кибитках валялись разложившиеся трупы, а рядом шевелились черные, догнивающие люди. И никакой помощи ниоткуда я там
не видел!
Иногда, когда Иван отставал, я сдерживал
моего Тебенька, — но сын славного Дир-боя, отмахав верст двадцать, был свеж, только фырчит, ноздри раздувает, а повода
не спускает, все попрашивает. И у калмыка хорош конь — тоже свеж.
До сего времени
не знаю, был ли это со мной приступ холеры (заразиться можно было сто раз) или что другое, но этим дело
не кончилось, а вышло нечто смешное и громкое, что заставило упомянуть
мою фамилию во многих концах мира, по крайней мере в тех, где получалась английская газета, выходившая в миллионах экземпляров.
Я прочел отрывки из
моей поэмы, причем старушка
не раз прослезилась, а Иван Иванович тоже расчувствовался и сказал...
На
мою карьеру повлияло: сколько лет в городе места
не давали.
Но, издавая книгу, я,
не имея документальных данных, напечатал о казни Стеньки Разина на Красной площади и вскоре, проездом на Дон, лично вручил
мою книгу Ивану Ивановичу.
Я
не любил работать в редакции — уж очень чинно и холодно среди застегнутых черных сюртуков, всех этих прекрасных людей, больших людей, но скучных. То ли дело в типографии! Наборщики — это
моя любовь. Влетаешь с известием, и сразу все смотрят: что-нибудь новое привез! Первым делом открываю табакерку. Рады оторваться от скучной ловли букашек. Два-три любителя — потом я их развел много — подойдут, понюхают табаку и чихают. Смех, веселье! И метранпаж рад — после минутного веселого отдыха лучше работают.
Благодаря ему мы
не пропускали ни одного интересного события и обгоняли другие газеты, кроме «Московского листка», где Н.И. Пастухов имел другого такого чиновника, выше рангом, к которому попадали все рапорты раньше и уже из его рук к младшему,
моему помощнику.
Я воскрес, смотрю на сверкающее солнце и сам
не верю. Открываю, нюхаю. И всю усталость, весь ужас пережитого как рукой сняло. Я никогда и ничему так
не радовался, как этой табакерке. Это был подарок
моего отца.
Многие сотни! А сколько еще было таких, кто
не в силах был идти и умер по пути домой. Ведь после трупы находили на полях, в лесах, около дорог, за двадцать пять верст от Москвы, а сколько умерло в больницах и дома! Погиб и
мой извозчик Тихон, как я узнал уже после.
— Вот что я тебе, Абрам, скажу по-дружески: послушайся меня и, если исполнишь
мой совет, то будешь ты опять богат. Вот у тебя хлыст в руках, прикажи сейчас же отпереть все конюшни и всех до одной лошадей выгони в поле, ворота запри, а сам на поезд на два месяца в Крым. Иди и
не оглядывайся!
С квартиры выгнали, в другую
не пускают:
Все говорят, что малый я пустой,
Срок паспорта прошел, в полицию таскают.
Отсрочки
не дают без денег никакой…
Теперь сижу один я на бульваре
И думаю, где мне ночлег сыскать.
Одной копейки нет в
моем кармане,
Пришлось последнее продать…
— Даю вам слово, что я о вас
не упомяну, только ответьте на
мои некоторые вопросы.
«Ну, заварили вы кашу! Сейчас один из
моих агентов вернулся. Рабочие никак
не успокоятся, а фабрикантам в копеечку влетит. Приехал сам прокурор судебной палаты на место. Лично ведет строжайшее следствие. За укрывательство кое-кто из властей арестован; потребовал перестройки казарм и улучшения быта рабочих, сам говорил с рабочими, это только и успокоило их. Дело будет разбираться во Владимирском суде».
Года через три, в 1885 году, во время первого большого бунта у Морозовых, — я в это время работал в «Русских ведомостях», — в редакцию прислали описание бунта, в котором
не раз упоминалось о сгоревших рабочих и прямо цитировались слова из
моей корреспонденции, но ни строчки
не напечатали «Русские ведомости» — было запрещено.
Пошли
мои странствования по Гуслицам. Гуслицы — название неофициальное. Они были расположены в смежных углах трех губерний: Московской, Владимирской и Рязанской. Здесь всегда было удобно скрываться беглым и разбойникам, шайки которых, если ловят в одной губернии, — перекочевывали рядом, в соседнюю, где полиция другой губернии
не имела права ловить. Перешагнул в другую — и недосягаем! Гусляки ездили еще по городам собирать на погорелое с фальшивыми свидетельствами. Этот промысел много давал.
— Нечего нос на квинту сажать, — весело и бодро заговорил старик. — Поедем твои грехи замаливать… Да обожди!
Мою шубу надень! Пальто
мое на тебя
не влезет. Ишь ты дылда какая, прости господи!
Меня вопросы об аукционах
не интересовали, а если у меня пропадала породистая собака, что было два раза в
моей жизни, то я прямо шел на Грачевку, в трактир Павловского, разыскивал Александра Игнатьева, атамана шайки собачьих воров, — и он мне приводил
мою собаку.
Привыкай к пеленанью,
мой милый,
Привыкай,
не шутя говорю,
Подрастешь да исполнишься силой,
Так и мысль спеленают твою.
В ответ на это мне главным управлением сообщалось, что всего этого недостаточно для утверждения меня редактором детского журнала, а необходим гимназический аттестат. Гимназического аттестата, да и вообще никаких бумаг, кроме указа об отставке с перечислением сражений, в которых я участвовал, полученного мной после турецкой войны, тогда у меня
не было: все их растерял во времена
моей бродяжной юности.
Меня, привыкшего к табунной жизни в задонских степях, где действительно арканятся и выезжаются могучие лошади, до четырех лет
не видавшие человека, смешили эти убогие приемы, которые они применяли с серьезными лицами, а
мой товарищ-казак все, что они делали, в гораздо лучшем виде повторил перед ними, да я и сам вспомнил старинку.
На высоте, на снеговой вершине,
Я вырезал стальным клинком сонет.
Проходят дни. Быть может, и доныне
Снега хранят
мой одинокий след.
На высоте, где небеса так сини,
Где радостно сияет зимний свет,
Глядело только солнце, как стилет
Чертил
мой стих на изумрудной льдине.
И весело мне думать, что поэт
Меня поймет. Пусть никогда в долине
Его толпы
не радует привет!
На высоте, где небеса так сини,
Я вырезал в полдневный час сонет
Лишь для того, кто на вершине…
Мой друг еще по холостой жизни доктор Андрей Иванович Владимиров лечил меня и даже часто ночевал. Температура доходила до 41°, но я
не лежал. Лицо и голову доктор залил мне коллодиумом, обклеил сахарной бумагой и ватой. Было нечто страшное, если посмотреться в зеркало.
С этого я начал
мое сотрудничество в «Новом времени»,
не бросая работы в «Русских ведомостях».
Вернувшись в свой номер, я сравнил записанную мной речь Витте с полученной от секретаря и нашел, что
моя телеграмма несколько иная. Амфитеатрова в этот день я
не видал и только на другой день рассказал ему об этом.
И опять вспомнил слова
моего отца, когда ехал на пароходе вниз по матушке по Волге, но на этот раз я уже
не сожалел о том, что на выставке забыл их.
Вначале выставка пустовала. Приезжих было мало, корреспонденты как столичных, так и провинциальных газет писали далеко
не в пользу выставки и, главное, подчеркивали, что многое на ней
не готово, что на самом деле было далеко
не так. Выставка на ее 80 десятинах была так громадна и полна, что все готовое и заметно
не было.
Моя поездка по редакциям кое-что разъяснила мне, и газеты имели действительно огромное влияние на успех выставки.
На пароходе «Гоголь» я познакомился с управляющим банка в Астрахани Швецовым, который весьма любезно принял для развешивания объявления и заметку в «Астраханском листке», чем дал мне возможность сэкономить неделю
моей поездки. Из Царицына я поехал на Кавказ и на Дон. Я закончил
мою поездку Кисловодском и потом уже в августе снова побывал на выставке, где был дружески встречен всеми: приезда Витте и всякого начальства тогда уже
не ожидалось, публики было много.
С первого же раза я был поражен и очарован красой и резвостью скаковых лошадей. Во время
моих поездок по задонским зимовникам еще почти
не было чистокровных производителей, а только полукровные. Они и тогда поражали меня красотой и силой, но им далеко было до того, что я увидел на московском ипподроме.
— У
моего отца, — говорил М.М. Бойович, — есть друг, албанец, которого он когда-то спас от смерти. Он предлагал отцу совершить это путешествие, обещался сопровождать его и вернуть живым домой. В Албании существует обычай, что если за своего спутника, кто, по местному выражению, «взят на бесу», то его
не трогают.
На
мои вопросы по поводу «аттентатора» все молчали и только махали руками, чуть
не зажимая рот.
Моя телеграмма
не была отправлена, и милановские сторонники такого человека, который может пустить по свету правдивое сообщение о событиях в Сербии, должны были ликвидировать.
Мои телеграммы с дороги печатались в «России», перепечатывались
не только русскими, но и зарубежными газетами, вызывая полное презрение к Милану, которого вскоре изгнали из Сербии.
Во время таких поездок мне приходилось встречать двух-трех человек, знакомых по
моей бродяжной жизни. Но никому из них
не приходило в голову, что я и есть бывший табунщик Леша!
Я у него баловался с неуками, но это его
не удивляло: так будто и быть должно. Но ни одного слова, ни намека на прошлое я от него
не слыхал, хотя, рассказывая о донских коневодах, он
не раз упоминал мне имя своего друга, бывшего
моего хозяина.
Проверять
мои слова, конечно, никому
не приходило в голову, а о паспорте в те времена и в тех местах вообще никто и
не спрашивал, да он никому и
не был нужен. Судили и ценили человека по работе, а
не по бумагам. Молнией сверкнули в памяти дни, проведенные мною в зимовнике, и вся обстановка жизни в нем.
— Нанял я его за трояк. Боялся доверить малому, справится ли? А Кобылин говорит: «Ручаюсь за него, как за себя!» Молодчиной малый оказался: то шагом с
моим чалым, а то наметом пустит. Я ему кричу, а он и
не слушает. Разговорились дорогой, и малый мне понравился. Без места он в то время был. Я его к себе и принанял. Как родной он мне вскоре стал.
Что было с
моим стариком, передать трудно: и слезы, и восклицания, и жесты удивления — то руками всплеснет, то по бедрам себя хлопнет, слушает и слова
не проронит!
Она положила на его правое плечо руку — а в свесившейся кисти ее, на золотой цепочке, надетой на большой палец, маленький перламутровый портмоне, который я ей подарил тогда. На крышке портмоне накладка, рисунок которой слишком мелок, сразу я
не рассмотрел, зато обратила
мое внимание брошка — сердце, пронзенное стрелой. То же самое было на портмоне.
При расставании Василий Степанович сказал, что если бы я
не ушел тогда так внезапно, то зимовник был бы теперь
мой, что его и Анны Степановны мечта была выдать Женю за меня замуж.
— Вот отчего она и убивалась и долго замуж
не выходила — все ждала, и в последний раз, когда приезжала с Анной Степановной, они всплакнули о вас! Кому я теперь
мой зимовник оставлю!
Величественная, стройная фигура, глаза, которые, раз увидав, —
не забудешь, и здоровый румянец
не знающего косметики, полного жизни, как выточенного, оливково-матового лица остановил на себе
мое внимание.
Я бесконечно любил это дело и отдавался ему весь, часто
не без риска. И никогда ни одно
мое сообщение
не было опровергнуто. Все было строгой, проверенной, чистой правдой. И если теперь я пишу эти строки, так только потому, что я — репортер — имею честь быть членом Союза советских писателей.