Неточные совпадения
Когда они появились — никто и не помнил, а старики и старухи
были в них здесь родившиеся и никуда
больше не ходившие…
— Я, милый Коля,
больше не
буду! — И супруги расцеловались.
Ну, какое дело Суворову до ссыльных? Если же таковые встречались у собутыльников за столом — среди гостей, — то при встречах он раскланивался с ними как со знакомыми.
Больше половины вологжан-студентов
были высланы за политику из столицы и жили у своих родных, и весь город
был настроен революционно.
Около того же времени исчез сын богатого вологодского помещика, Левашов,
большой друг Саши, часто бывавший у нас. Про него потом говорили, что он ушел в народ, даже кто-то видел его на Волге в армяке и в лаптях, ехавшего вниз на пароходе среди рабочих. Мне Левашов очень памятен — от него первого я услыхал новое о Стеньке Разине, о котором до той поры я знал, что он
был разбойник и его за это проклинают анафемой в церквах Великим постом. В гимназии о нем учили тоже не
больше этого.
Бросил я штаны, вытянулся по швам и отвечаю:
есть! А штаны-то и упали. Еще
больше это понравилось Фофану, что штаны позабыл для ради дисциплины.
Мой отец тоже признавал этот способ воспитания, хотя мы с ним
были вместе с тем
большими друзьями, ходили на охоту и по нескольку дней, товарищами, проводили в лесах и болотах. В 12 лет я отлично стрелял и дробью и пулей, ездил верхом и
был неутомим на лыжах. Но все-таки я
был безобразник, и
будь у меня такой сын теперь, в XX веке, я, несмотря ни на что, обязательно порол бы его.
Короткие путины, конечно, еще
были: народом поднимали или унжаки с посудой или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге Крымзенская расшива
была анахронизмом. Она
была старше Ивана Костыги, который от Утки-Майны до Рыбны
больше двадцати путин сделал у Пантюхи и потому с презрением смотрел и на пароходы и на всех нас, которых бурлаками не считал. Мне посчастливилось, он меня сразу поставил третьим, за подшишечным Уланом, сказав...
Оказывается, давно это
было — остановили они шайкой тройку под Казанью на
большой дороге, и по дележу ему достался кожаный ящик. Пришел он в кабак на пристани, открыл, — а в ящике всего-навсего только и оказалась уланская каска.
Понадевали сумки лямошники, все
больше мужички костромские
были, — «узкая порка», и пошли на пароходную пристань, к домам пробираться, а я, Костыга, Федя и косной прямо в трактир, где крючники собирались.
— Хошь
пьешь — не хошь, как хошь, нам же лучше, вина
больше останется.
Это
было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал
больше ничего.
— Он, ваше благородие,
больше не
будет, он уже плакал передо мной, — ответил из фронта Уткин.
Мы жили на солдатском положении, только пользовались
большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на бильярде, удирая после поверки, а порою
выпивали. В лагерях
было строже. Лагерь
был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от того места за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрёгся.
— Ну, оставь, Орлов… Ведь ничего… Все забыто, прошло…
Больше не
будешь?.. Ступай в канцелярию, ступай! Макаров, дай ему водки, что ли… Ну, пойдем, пойдем…
Меня он любил, как лучшего строевика, тем более что по представлению Вольского я
был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал
больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара.
— Пожалуйста… Может
быть,
больше надо, пожалуйста, не стесняйтесь…
С дядьками сдружился, врал им разную околесицу, и
больше все-таки молчал, памятуя завет отца, у которого
была любимая пословица...
— Кушай на здоровье.
Будешь есть —
будешь жив… Главное,
ешь больше. Здесь все в еде…
Длинная, низкая палата вся занята рядом стоек для выдвижных полок, или, вернее, рамок с полотняным дном, на котором лежит «товар» для просушки. Перед каждыми тремя стойками стоит неглубокий ящик на ножках в виде стола. Ящик этот так и называется — стол. В этих столах лежали
большие белые овалы. Это и
есть кубики, которые предстояло нам резать.
Из графинчика вышло немного
больше половины стакана. Я
выпил и закусил сахаром.
— Приезжий, как и вы здесь, и, как и вы, сейчас гость полковника, а через несколько минут
буду арестантом. И
больше я вам ничего не скажу.
Я вошел. Дверь заперлась, лязгнул замок, и щелкнул ключ. Мебель состояла из двух составленных рядом скамеек с огромным еловым поленом, исправляющим должность подушки. У двери закута
была высока, а к окну спускалась крыша. Посредине, четырехугольником, обыкновенное слуховое окно, но с железной решеткой. После треволнений и сытного завтрака мне первым делом хотелось спать и ровно ничего
больше. «Утро вечера мудренее!» — подумал я засыпая.
Волга
была неспокойная. Моряна развела волну, и
большая, легкая и совкая костромская косовушка скользила и резала мохнатые гребни валов под умелой рукой Козлика — так не к лицу звали этого огромного страховида. По обе стороны Волги прорезали стены камышей в два человеческих роста вышины, то широкие, то узкие протоки, окружающие острова, мысы, косы…
Обжился я на зимовнике и полюбил степь
больше всего на свете, должно
быть, дедовская кровь сказалась. На всю жизнь полюбил и часто бросал Москву для степных поездок по коннозаводским делам.
По приходе на зимовник я первое время жил в общей казарме, но скоро хозяева дали мне отдельную комнату; обедать я стал с ними, и никто из товарищей на это не обижался, тем более что я все-таки от них не отдалялся и
большую часть времени проводил в артели — в доме скучно мне
было.
Из коляски вынули два
больших чемодана — значит, не на день приехали, отсюда
будут другие зимовники объезжать, а жить у нас. Это часто бывало.
Труппа
была большая и хорошая.
В гимназии я
был в той группе товарищей, которая презирала женский пол, называя всех под одну бирку «бабьем», а тех учеников, которые назначали свидания гимназисткам и дежурили около женской гимназии ради этих свиданий, мы презирали еще
больше.
— Только под гору спустимся, тут и Млеты, а дорогой
больше 20 верст. Солдаты придут к вечеру, а мы через час
будем там.
Я, дальнозоркий, вижу только два темных пятнышка. Кочетов принес бинокль, но в бинокль я вижу немного
больше, чем простым глазом. Мы с Кочетовым обсуждаем план защиты позиции, если
будет десант, и постановляем: биться до конца в случае высадки десанта и послать бегом сообщить на Цисквили, где
есть телеграф с Озургетами. Корабли приближались, Галям уже видит...
А выстрелы гремели. Один снаряд шлепнулся в вал и зарылся в песке под самым носом у нас. Один разорвался недалеко от балагана, это
был пятнадцатый по счету. Бомбардировка продолжалась
больше часу. Солдатам весело, шутят, рады — уж очень здесь тоска одолела. Кочетов серьезен, обсуждает план действия.
Последний
большой бой в нашем отряде
был 18 января, несмотря на то, что 17 января уже
было заключено перемирие, о котором телеграмма к нам пришла с опозданием на сутки с лишком. Новый командующий отрядом, назначенный вместо генерала Оклобжио, А.В. Комаров задумал во что бы то ни стало штурмовать неприступные Цихидзири, и в ночь на 18 января весь отряд выступил на эту нелепую попытку.
Приди она вовремя — боя бы не
было, не погибли бы полторы тысячи храбрецов, а у турок много
больше.
И сразу налил всем по
большой рюмке водки из бутылки, на которой
было написано: «Углевка», завода Э.Ф. Мейерхольд, Пенза».
Трудный
был этот год, год моей первой ученической работы. На мне лежала обязанность вести хронику происшествий, — должен знать все, что случилось в городе и окрестностях, и не прозевать ни одного убийства, ни одного
большого пожара или крушения поезда. У меня везде
были знакомства, свои люди, сообщавшие мне все, что случилось: сторожа на вокзалах, писцы в полиции, обитатели трущоб. Всем, конечно, я платил. Целые дни на выставке я проводил, потому что здесь узнаешь все городские новости.
Таков
был Николай Иванович Пастухов [Года через три, в 1885 году, во время первой
большой стачки у Морозовых — я в это время работал в «Русских ведомостях» — в редакцию прислали описание стачки, в котором не раз упоминалось о сгоревших рабочих и прямо цитировались слова из моей корреспонденции, но ни строчки не напечатали «Русские ведомости» —
было запрещено.].
…28 июня мы небольшой компанией ужинали у Лентовского в его
большом садовом кабинете. На турецком диване мертвецки спал трагик Анатолий Любский, напившийся с горя. В три часа с почтовым поездом он должен
был уехать в Курск на гастроли, взял билет, да засиделся в буфете, и поезд ушел без него. Он прямо с вокзала приехал к Лентовскому, напился вдребезги и уснул на диване.
Первый раз я это явление почувствовал так: уже в конце раскопок я как-то поднялся наверх и встретил среди публики своего знакомого педагога — писателя Е.М. Гаршина, брата Всеволода Гаршина. Он увидел меня и ужаснулся. Действительно, — обросший волосами, нечесаный и немытый
больше недели, с облупившимся от жары загоревшим дочерна лицом я
был страшен.
Мы благополучно сели, крестьяне помогли удержать шар, народ сбегался все
больше и
больше и с радостью помогал свертывать шар. Опоздав ко всем поездам, я вернулся на другой день и
был зверски встречен Н.И. Пастуховым: оказалось, что известия о полете в «Листке» не
было.