Неточные совпадения
— Ред.)], куда доступ был только зимой, по тайным нарубкам на деревьях, которые чужому
и не приметить,
а летом на шестах пробираться приходилось, да
и то в знакомых местах,
а то попадешь в болотное окно, сразу провалишься —
и конец.
А то чуть с кочки оступишься — тина засосет, не выпустит кверху человека
и затянет.
Родился я в глухих Сямских лесах Вологодской губернии, где отец после окончания курса семинарии был помощником управляющего лесным имением графа Олсуфьева,
а управляющим был черноморский казак Петро Иванович Усатый, в 40-х годах променявший кубанские плавни на леса севера
и одновременно фамилию Усатый на Мусатов, так, по крайней мере, адресовали ему письма из барской конторы, между
тем как на письмах с Кубани значилось Усатому.
Мы продолжали жить в
той же квартире с дедом
и отцом,
а на лето опять уезжали в «Светелки», где я
и дед пропадали на охоте, где дичи всякой было невероятное количество,
а подальше, к скитам, медведи, как говорил дед, пешком ходили. В «Светелках» у нас жил тогда
и беглый матрос Китаев, мой воспитатель, знаменитый охотник, друг отца
и деда с давних времен.
Он учил меня лазить по деревьям, обучал плаванию, гимнастике
и тем стремительным приемам, которыми я побеждал не только сверстников,
а и великовозрастных.
— Храни тайно. Никому не показывай приемов,
а то они силу потеряют, — наставлял меня Китаев,
и я слушал его.
Афраф, стройный, с седыми баками, в коломенковой ливрее, чистый
и вылощенный, никогда ни слова не говорил за столом,
а только мастерски подавал кушанья
и убирал из-под носу тарелки иногда с недоеденным вкусным куском, так что я при приближении бесшумного Афрафа оглядывался
и запихивал в рот огромный последний кусок, что вызывало шипение тетенек
и сравнение меня
то с собакой,
то с крокодилом.
В семье Разнатовских, по крайней мере при мне, с
тех пор не упоминали имени Саши,
а ссыльный Николай Михайлович Васильев, мой репетитор, говорил, что Саша бежал за границу
и переменил имя.
Ходили нигилисты в пледах, очках обязательно
и широкополых шляпах,
а народники — в красных рубахах, поддевках, смазных сапогах, также носили очки синие или дымчатые
и тоже длинные, по плечам, волосы.
И те и другие были обязательно вооружены самодельными дубинами — лучшими считались можжевеловые, которые добывали в дремучих домшинских лесах.
— Сними,
а то надо мной
и так уже смеются!
Вдруг под снегом раздалось рычанье,
а потом рев… Лесник, упершись шестом в снег, прямо с дерева перепрыгнул к нам на утоптанное место. В
тот же момент из-под снега выросла почти до половины громадная фигура медведя. Я, не отдавая себе отчета, прицелился
и спустил оба курка.
Но зато ни один триумфатор не испытывал
того, что ощущал я, когда ехал городом, сидя на санях вдвоем с громадным зверем
и Китаевым на козлах. Около гимназии меня окружили товарищи, расспросам конца не было,
и потом как я гордился, когда на меня указывали
и говорили: «Медведя убил!»
А учитель истории Н.Я. Соболев на другой день, войдя в класс, сказал, обращаясь ко мне...
Ушкуйник-то ушкуйником,
а вот кто такой Никитушка Ломов, — заинтересовало меня. Когда я спросил об этом Николая Васильева,
то он сказал мне: «Погоди, узнаешь!» —
И через несколько дней принес мне запрещенную тогда книгу Чернышевского «Что делать?».
Намотав на левую руку овчинный полушубок, он выманивал, растревожив палкой, медведя из берлоги,
и когда
тот, вылезая, вставал на задние лапы, отчаянный охотник совал ему в пасть с левой руки шубу,
а ножом в правой руке наносил смертельный удар в сердце или в живот.
Бытовые подробности японской жизни меня, тогда искавшего только сказочного героизма, не интересовали, —
а вот историю его корабельной жизни
и побега я
и теперь помню до мелочей,
тем более что через много лет я встретил человека, который играл большую роль в судьбе Китаева во время самого разгара его отчаянной жизни.
Ему всыпали сотни линьков, гоняли сквозь строй,
а при первом отпуске на берег повторялась
та же история с эпилогом из линьков —
и все как с гуся вода.
Гляжу,
а это
тот самый матрос, которого наказать хотели… Оказывается, все-таки Фофан простил его по болезни… Поцеловал я его, вышел на палубу; ночь темная, волны гудят, свищут, море злое, да все-таки лучше расстрела… Нырнул на счастье, да
и очутился на необитаемом острове… Потом ушел в Японию с ихними рыбаками,
а через два года на «Палладу» попал, потом в Китай
и в Россию вернулся.
А Клишин вышел из гимназии перед Рождеством
и той же зимой женился.
—
И сравнению не подлежит! Это обыкновенный кит,
и он может только глотать малую рыбешку,
а тот был кит другой, кит библейский —
тот и пророка может.
А ты, дурак, за неподобающие вопросы выйди из класса!
В театр впервые я попал зимой 1865 года,
и о театре до
того времени не имел никакого понятия, разве кроме
того, что читал афиши на стенах
и заборах. Дома у нас никогда не говорили о театре
и не посещали его,
а мы, гимназисты первого класса, только дрались на кулачки
и делали каверзы учителям
и сторожу Онисиму.
— Не подходи ко мне с отвагою,
а то проколю тебя сею шпагою, — повторяли мы ежедневно
и много лет при всяком удобном случае, причем шпагу изображала ручка или карандаш.
Из
того, что я учил
и кто учил, осталось в памяти мало хорошего. Только историк
и географ Николай Яковлевич Соболев был яркой звездочкой в мертвом пространстве. Он учил шутя
и требовал, чтобы ученики не покупали пособий
и учебников,
а слушали его.
И все великолепно знали историю
и географию...
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку»,
то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом,
а потом густую пшенную «ройку» с ним же.
А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды,
а то ройка крута
и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым,
а то комар заел. Онучи
и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти
и нашел, что удобнее обуви
и не придумаешь: легко
и мягко.
— Годов тридцать атаманствовал он,
а лямки никогда не покидал, с весны в лямке;
а после путины станицу поведет… У него
и сейчас есть поклажи зарытые. Ему золото — плевать… Лето на Волге,
а зимой у него притон есть,
то на Иргизе,
то на Черемшане… У раскольников на Черемшане свою избу выстроил, там жена была у него… Раз я у него зимовал. Почет ему от всех. Зимой по-степенному живет, чашкой-ложкой отпихивается,
а как снег таять начал — туча тучей ходит…
А потом
и уйдет на Волгу…
И все к нему с уважением, прикащики судовые шапку перед ним ломали, всяк к себе зовет,
а там власти береговые быдто
и не видят его — знали, кто тронет Репку,
тому живым не быть: коли не он сам, так за него пришибут…
Нужно сказать, что я
и в дальнейшем везде назывался именем
и отчеством моего отца, Алексей Иванов, нарочно выбрав это имя, чтобы как-нибудь не спутаться,
а Бешеный меня прозвали за
то, что я к концу путины совершенно пришел в силу
и на отдыхе
то на какую-нибудь сосну влезу,
то вскарабкаюсь на обрыв,
то за Волгу сплаваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальто-мортале, да еще переборол всех по урокам Китаева. Пришедшие мне пожали своими железными лапами руку.
—
А ты носи медный пятак на гайтане,
а то просто в лапте, никакая холера к тебе не пристанет… — посоветовал Костыга. — Первое средство, старинное… Холера только меди
и боится, черемшанские старики сказывали.
К хозяевам обращались судовщики с заказом выгружать хлеб, который приходил
то насыпью в судах,
а то в кулях
и мешках.
Артель Репки щеголяла
и наружным видом: на всех батырях были жилетки красного сукна, обшитые
то золотым,
то серебряным, смотря по степени силы, галуном,
а на спине сафьянные кобылки, на которые ставили куль.
Да я никакого значения деньгам не придавал,
а тосковал только о
том, что наша станица с Костыгой не состоялась,
а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном
и том же месте мне стало прискучать.
То и дело видишь во время работы, как поднимают на берегу людей
и замертво тащат их в больницу,
а по ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете луны в большие лодки
и отвозят через Волгу зарывать в песках на
той стороне или на острове.
— Вот хорошо, что вы опоздали на «Самолет»,
а то я никогда
и не думал быть военным, — сказал я.
Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали,
а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки: «нечистому ладан возжигаешь», — говорил Улану,
а нам замечал, что табак — сатанинское зелье, за которое нюхарям на
том свете дьяволы ноздри повыжгут,
и что этого зелья даже пес не нюхает…
Отец остался очень доволен,
а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи
и прямо поздравляли отца
и гордились
тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли в народ, в
том числе
и младший Васильев, Александр, который был арестован
и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю…
Да
и до писания ли было в
той кипучей моей жизни! Началось с
того, что, надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по нескольку строк,
а казарменная обстановка не позволила бы писать, если
и хотелось бы.
И до
того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год,
а в полку не
то что солдаты,
и мы, юнкера,
и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна… Жили своей казарменной жизнью
и, кроме разве как в трактир, да
и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали,
а в трактирах в
те времена ни одной газеты не получалось — да
и читать их все равно никто бы не стал…
На вечернем учении повторилось
то же. Рота поняла, в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку
и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать,
а смеяться над бедой грех — такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный
и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир
и фельдфебель,
а здесь его приняли как товарища.
Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в
те времена не было ни одного еврея,
а в бурлацкой ватаге
и среди крючников в Рыбинске
и подавно не было ни одного.
Дом, благодаря
тому что старший Пухов был женат на дочери петербургского сенатора, был поставлен по-барски,
и попасть на вечер к Пуховым —
а они давались раза два в год для не выданных замуж дочек — было нелегко.
— Загляделся на нее, да
и сам не знаю, что сказал,
а вышло здорово, в рифму… Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я
и сам не знаю, как я ей ахнул
тот же слог, что он сказал… Не подходящее вышло. Я бегом из зала!
Меня он любил, как лучшего строевика,
тем более что по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два,
а три лычка на погонах
и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал»
и продолжал жить на своих нарах,
и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги,
а ротный писарь Рачковский, когда я приходил заниматься в канцелярию, угощал меня чаем из фельдфебельского самовара.
Орлову платил по пяти рублей в случае нашей победы,
а меня угощал, верил в долг деньги
и подарил недорогие, с себя, серебряные часы, когда на мостике, близ фабрики Корзинкина, главный боец
той стороны знаменитый в
то время Ванька Гарный во главе своих начал гнать наших с моста,
и мне удалось сбить его с ног.
Так в Ярославле
и вообще в верхневолжских городах зовут
тех, которых в Москве именуют хитровцами, в Самаре — горчичниками, в Саратове — галаховцами,
а в Харькове — раклами,
и всюду — «золотая рота».
Я тотчас же вернулся в трактир, взял бутылку водки, в лавочке купил 2 фунта кренделей
и фунт постного сахару для портных
и для баб. Я пришел к ним, когда они, переругиваясь, собирались спать, но когда я портным выставил бутылку,
а бабам — лакомство,
то стал первым гостем.
Где-где я не был,
и в магазинах,
и в конторах,
и в гостиницы заходил, все искал место «по письменной части». Рассказывать приключения этой голодной недели —
и скучно
и неинтересно: кто из людей в поисках места не испытывал этого
и не испытывает теперь. В лучшем случае — вежливый отказ,
а то на дерзость приходилось натыкаться...
Подружились со стариком. Он мне рассказал, что этот табак с фабрики Николая Андреевича Вахрамеева, духовитый, фабрика вон там, недалече, за шошой,
а то еще есть в Ярославле фабрика другого Вахрамеева
и Дунаева, у
тех табак позабористей, да не так духовит…
Скажешь, что нашел, — попросят поделиться, скажешь, что украл, — сам понимаешь,
а скажешь, что потерял, — никто ничего, растеряха, тебе не поверит… Вот
и помалкивай да чужое послухивай, что знаешь,
то твое, про себя береги,
а от другого дурака, может, что
и умное услышишь.
А главное, не спорь зря — пусть всяк свое брешет, пусть за ним последнее слово останется!
Сколько раз все его науки мне вспоминались,
а главное,
та сила
и ловкость, которую он с детства во мне развил.
И радовался, что не надел каску, которую мне совали пожарные, поехал в своей шапке…
А то, что бы я делал с каской
и без шапки? Утром проснулся весь черный, с ободранной рукой, с волосами, полными сажи. Насилу отмылся,
а глаза еще были воспалены. Заработанный мной за службу в пожарных широкий ременный пояс служил мне много лет. Ах, какой был прочный ременный пояс с широкой медной пряжкой! Как он мне после пригодился, особенно в задонских степях табунных.
— На завод пора,
а я, мотри, мал,
того… —
И стал шарить в карманах… Потом вынул две копейки, кинул их на стол. — Мотри, только один семик… добавь тройчак на шкалик… охмелюсь
и пойду! — обратился он ко мне.