Неточные совпадения
В мучениях доживал
я до торжественного дня, в пять часов утра
я уже просыпался и
думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
«Вот оно», —
думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают
мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше
меня в восторге.
—
Мне кажется, что вам следовало бы очень
подумать о совете Петра Кирилловича.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который
я вывел из разговоров двух нянюшек.
Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности,
я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью
думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Для характеристики тогдашней жизни в России
я не
думаю, чтоб было излишним сказать несколько слов о содержании дворовых.
— Впрямь, корми собаку — все собака останется; зубы скалит и не
подумает, на кого… Блохи бы заели без
меня!
Бакай хотел
мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца.
Я вовсе не
думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору,
я занимался спустя рукава и
думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
—
Я так и
думал, — заметил ему мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего с русским или немецким учителем он никогда бы не сделал. —
Я очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Каждый год отец мой приказывал
мне говеть.
Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала
меня и пугала; с истинным страхом подходил
я к причастию; но религиозным чувством
я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича,
я целый год больше не
думал о религии.
Когда священник начал
мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что
я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен
мною,
думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Новость эта поразила
меня;
я никогда прежде не
думал о возможности его смерти;
я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как
я его видел незадолго перед тем в Москве.
—
Я, право,
думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас.
Крепко обнялись мы, — она плакала, и
я плакал, бричка выехала на улицу, повернула в переулок возле того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла;
я походил по двору — так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам
думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
Я не
думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать тетради и книги.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются,
думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был
я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
… А не странно ли
подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец,
я бы и не встретился с Ником или позже, иначе, не в той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.
— Скажи пожалуйста, как он переменился!
я, право,
думаю, что это все от вина люди так стареют; чем он занимается?
Я полагаю, что мой отец и не
думал этого, но для своего спокойствия брал меры недействительные, но все же меры, вроде того, как люди, не веря, говеют.
Думаю — нет, брат,
меня не проведешь, сделал фрунт и ответил: того, мол, ваша светлость, служба требует — все равно, мы рады стараться».
Когда он ушел,
я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала
думать, что делать — все сколько-нибудь ценные вещи — кольцы, ложки — давно были заложены;
я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их тяжелой, холодной помощи.
Я в это время разбавила водой остаток бульона для детей и
думала уделить ему немного, уверивши его, что
я уже ела, как вдруг он входит с кульком и бутылкой, веселый и радостный, как бывало.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что
я студент и иду на экзамен, —
я с ужасом
думал, сколько
я забыл, срежешься, да и только, — и
я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют
меня от университета, никто
меня не будет испытывать и не осмелится поставить отвратительную единицу.
— Да,
я у Николая Павловича завтракал. Впрочем,
я не
думаю, чтоб от этого болела голова.
Я пройдусь немного, это
мне всегда помогает.
Квартальный повторял целую дорогу: «Господи! какая беда! человек не
думает, не гадает, что над ним сделается, — ну уж он
меня доедет теперь. Оно бы еще ничего, если б вас там не ждали, а то ведь ему срам — господи, какое несчастие!»
Мне по ночам грезились эти звуки, и
я просыпался в исступлении,
думая, что страдальцы эти в нескольких шагах от
меня лежат на соломе, в цепях, с изодранной, с избитой спиной — и наверное без всякой вины.
У
меня в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке;
я с самого начала
думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик
мне попал в руку,
я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
Я с удивлением смотрел на детскую беспечность, с которой старый жандарм
мне рассказывал эту историю. И он, как будто догадавшись или
подумав в первый раз о ней, добавил, успокаивая
меня и примиряясь с совестью...
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и
я.
Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он
думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
Я пошел домой,
думая с ужасом, где
я и что
я, что
меня заподозрили в возможности держать свою коровку.
Это было невозможно;
думая остаться несколько времени в Перми,
я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за полцены, После разных уклончивых ответов губернатор разрешил
мне остаться двое суток, взяв слово, что
я не буду искать случая увидеться с другим сосланным.
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены были. Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну,
я, видите, не немец, да и поддержки не было никакой — вот и сиди будочником. Вы
думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
— Цепочка эта
мне очень дорога, с ней связаны святейшие воспоминания иного времени; все
я вам не дам, а возьмите эти кольцы. Не
думал, что
я, изгнанник из Литвы, подарю их русскому изгнаннику.
—
Я таки и сам
думаю, что оно трудновато.
Подумай, Григорьич, время терпит, пообождем до завтра, а
мне пора, — прибавляет судья и кладет в карман лобанчики, от которых отказался, говоря: «Это вовсе лишнее,
я беру, только чтоб вас не обидеть».
Не
думайте, что это нелепое предположение сделано
мною для шутки; вовсе нет, это совершенно сообразно духу русского самодержавия.
Судьбу твою, мученик,
думал я, узнают в Европе,
я тебе за это отвечаю.
Случай этот сильно врезался в мою память. В 1846 году, когда
я был в последний раз. в Петербурге, нужно
мне было сходить в канцелярию министра внутренних дел, где
я хлопотал о пассе. Пока
я толковал с столоначальником, прошел какой-то господин… дружески пожимая руку магнатам канцелярии, снисходительно кланяясь столоначальникам. «Фу, черт возьми, —
подумал я, — да неужели это он?»
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей,
я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы
думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Ведь вы не поверите, чтоб
я так часто об вас
думала, почти все мои желания, все мои мысли, все, все, все в вас…
Жандарм проводил их и принялся ходить взад и вперед.
Я бросился на постель и долго смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой не забудет тебя», —
думал я.
Меня стало теснить присутствие старика,
мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб
я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась
мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые
мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх,
я не
думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
«…Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть на воздухе, час, в который мы будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то
я давеча вышла было на крыльцо да тотчас возвратилась,
думая, что ты был в комнате».
«…Глядя на твои письма, на портрет,
думая о моих письмах, о браслете,
мне захотелось перешагнуть лет за сто и посмотреть, какая будет их участь.
Но, как назло княгине, у
меня память была хороша. Переписка со
мной, долго скрываемая от княгини, была наконец открыта, и она строжайше запретила людям и горничным доставлять письма молодой девушке или отправлять ее письма на почту. Года через два стали поговаривать о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь и взойдет, чего тут долго
думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж и спасем от государственного преступника, человека без религии и правил».
— Да, да, это прекрасно, ну и пусть подает лекарство и что нужно; не о том речь, —
я вас, та soeur, [сестра (фр.).] спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном деле, да еще голос подымает? Можно
думать после этого, что она делает одна, а потом жалуетесь. Эй, карету!
Я ни разу прежде не
думал об устройстве будущего;
я верил, знал, что оно мое, что оно наше, и предоставлял подробности случаю; нам было довольно сознания любви, желания не шли дальше минутного свидания.
Кетчер рассказал ему, в чем дело, офицер в ответ налил
мне стакан красного вина и поблагодарил за доверие, потом отправился со
мной в свою спальню, украшенную седлами и чепраками, так что можно было
думать, что он спит верхом.
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце, когда
я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых
я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко
мне, она
думает обо
мне, свеча так весело горит, так
мне горит.
Девочка не
думала идти, а все жалобно смотрела;
я просил ямщика не обижать ее, он взял ее тихо в охапку и поставил на землю. Она расплакалась, и
я готов был плакать с нею.